«Надо сознаться, – заключил он после нескольких часов сладостного раздумья, – надо сознаться, что со времени моего приезда в Парму я ни разу не изведал той спокойной, ничем не омраченной радости, какой наслаждался в Неаполе, когда скакал на коне по дорогам Вомеро или бродил по берегам Мизены. Все эти запутанные интриги злобного придворного мирка сделали злым и меня… А между тем мне не доставляет никакого удовольствия ненавидеть, и даже, думается мне нерадостно было бы унижать врагов, если б они у меня оказались. Впрочем, у меня нет врагов… Нет, стой!.. – вдруг спохватился он. – А Джилетти? Значит, у меня есть враг. И что за странность! – удивился он. – Удовольствие отправить этого урода ко всем чертям, наверное, оказалось бы более живучим, чем моя склонность к хорошенькой Мариетте… Мариетта не многим лучше герцогини д'А***, которую я должен был любить в Неаполе, после того как сказал ей, что влюблен в нее. Боже мой, как часто я томился скукой в часы тех долгих свиданий, какими удостаивала меня красавица герцогиня. Однако я совсем не скучал в убогой комнатке, служившей вместе с тем и кухней, где меня дважды принимала Мариетта, и оба раза всего на две минутки. Но, господи боже, что только едят эти люди! Просто жалко смотреть! Мне следовало бы назначить ей самой и mammacia пенсию – из трех бифштексов ежедневно. Милая Мариетта, – добавил он, – она отвлекала меня от злых мыслей, которые привил мне пармский двор.
Пожалуй, лучше было бы выбрать образ жизни „завсегдатаев кофеен“, как говорит герцогиня, – она, кажется, склонялась к такому решению, а ведь она гораздо умнее меня. Благодаря ее щедрости или даже всего лишь на отцовский пенсион в четыре тысячи франков и доход с тех сорока тысяч, что матушка положила для меня в Лионский банк, я всегда мог бы иметь верховую лошадь и немного денег на раскопки и составление коллекции. Это всегда было бы для меня неиссякаемым источником радостей, поскольку я, видимо, не создан для любви. А на склоне дней я поехал бы посмотреть на поле сражения при Ватерлоо и, может быть, узнал бы тот луг, где меня так ловко стащили с лошади и посадили на землю. После этого паломничества я часто приезжал бы сюда, на чудесное это озеро, самое прекрасное в мире – по крайней мере для моего сердца. Зачем где-то далеко искать счастья? Вот оно тут, передо мной!»
– Ах, да! – воскликнул Фабрицио, словно возражая себе, – полиция, изгнала меня с берегов Комо… Но ведь я моложе тех людей, которые руководят ее преследованиями. Здесь, конечно, я не найду герцогини д'А***, – добавил он смеясь, – но, может быть, встречу одну из этих юных девушек, что сейчас украшали цветами улицы, и, право, я буду любить ее не меньше: лицемерие обдает меня ледяным холодом даже в любви, а у наших знатных дам слишком возвышенные требования. Наполеон внушил им идеал нравственности и постоянства.
– Черт побери! Жандармы! – воскликнул он и отпрянул от окна, как будто испугавшись, что его увидят и узнают, хотя на него падала тень огромного дощатого навеса, защищавшего колокола от дождей. – Шествие жандармов в парадных мундирах!
Действительно, в конце главной улицы деревни показалось десять жандармов, из них четыре унтера. Вахмистр расставил жандармов через каждые сто шагов вдоль всего пути, по которому должна была проследовать церковная процессия.
«Все меня тут знают; если меня увидят, я с берегов Комо сразу попаду в Шпильберг, и мне закуют ноги в кандалы весом в двести двадцать фунтов. Какое это будет горе для герцогини!..»
Только через две-три минуты Фабрицио сообразил, что, во-первых, он находится на высоте в восемьдесят футов, а во-вторых, там, где он стоит, относительно темно, тогда как людям, которые могли бы его увидеть, в глаза бьет яркое солнце, и к тому же все они бродят, разинув рот, по улицам, где все дома заново выбелены в честь праздника св. Джиовиты. Невзирая на столь веские доводы, итальянская душа Фабрицио уже не могла наслаждаться никакими радостями, пока он не отгородился от жандармов, завесив окно лоскутом старого холста, в котором проделал затем две дырки для глаз.
Уже минут десять воздух гудел от колокольного звона: из церкви выходила процессия; затрещали мортаретти. Фабрицио повернулся и увидел на выступе берега площадку с перилами, на которые он часто взбирался в детстве, чтобы посмотреть, как мортаретти будут палить у его ног, – из-за этого-то мать по утрам в праздники не отпускала его от себя ни на шаг.
Надо объяснить, что мортаретти (то есть маленькие мортиры) не что иное, как обрезанные ружейные стволы длиной не более четырех дюймов, и, чтобы смастерить эти мортаретти, крестьяне жадно подбирают ружья, которые с 1796 года европейская политика щедрой рукой разбрасывала в долинах Ломбардии; эти четырехдюймовые обрезки набивают порохом до самого дула, стоймя втыкают в землю, от одного к другому насыпают пороховую дорожку, выстраивая двести – триста таких стволов в три шеренги, как солдат в батальоне, где-нибудь неподалеку от пути следования процессии. Когда приближается дароносица, поджигают пороховую полосу, и тогда начинается «беглый огонь» – короткие, частые выстрелы, пальба самая беспорядочная и удивительно забавная: женщины просто пьянеют от восторга. Ничего не может быть веселее выстрелов мортаретти, которые далеко разносятся над озером и смягчаются колыханием волн. Эта своеобразная перестрелка, которая так часто тешила в детстве нашего героя, прогнала осаждавшие его не в меру серьезные мысли, он вооружился большой астрономической трубой аббата Бланеса и, направив ее на процессию, узнал большинство мужчин и женщин, шагавших в ней. Многие миловидные девочки, которым было по одиннадцати-двенадцати лет, когда Фабрицио ушел из дому, стали теперь взрослыми, пышно расцвели юной красотой и силой; они возродили в сердце нашего героя мужество, и ради удовольствия поговорить с ними он не побоялся бы и жандармов.
Процессия прошла и затем вернулась в церковь через боковые двери, которых Фабрицио не было видно; вскоре жара стала удушливой даже на верхушке колокольни; местные жители разошлись по домам, и в деревне воцарилась глубокая тишина. По озеру поплыли лодки, в которых возвращались приезжие из Беладжио, Менаджио и других селений, расположенных по берегам; Фабрицио различал каждый всплеск весел, и эти простые звуки вызывали в нем восторг, они несли отдых от всех горестен, от всего стеснения сложной жизни при дворе. Какое было бы счастье покататься сейчас в лодке по этому спокойному озеру, где так славно отражается высокое небо! Он услышал, как внизу открылась дверь на колокольню: старая служанка аббата Бланеса принесла для него большую корзинку. Фабрицио стоило больших усилий не заговорить с нею. «Ведь она любит меня почти так же, как ее хозяин, – думал он, – а нынче вечером, в девять часов, я уйду; она, конечно, поклянется сохранить все в тайне, так неужели не сдержит клятвы на несколько часов?.. Нет, не надо, – возразил он себе, – друг мой останется недоволен, да еще, пожалуй, у него будут неприятности с жандармами». И он дал уйти старой Гите, не окликнув ее. Он превосходно пообедал, потом прилег подремать на несколько минут, а проснулся только в половине девятого вечера: аббат Бланес тряс его за плечо; было уже темно.
Бланес, видимо, страшно утомился и как будто постарел на пятьдесят лет. Серьезной беседы он уже не мог вести. Он сел в свое деревянное кресло и сказал Фабрицио: