Ворона на мосту | Страница: 2

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Библиотеки, — мрачно говорит Макс ему вслед.

— Что?

Они переспрашивают хором, все трое, — не то чтобы не расслышали, просто непонятно, о чем это он.

— Библиотеки, — повторяет Макс. И еще раз, по слогам: — Биб-ли-о-те-ки! А еще книжные лавки, букинистические развалы и книгопечатни… надеюсь, хоть не газетные киоски. На каждом углу — это если сэр Шурф все-таки будет держать себя в руках. А если нет, все вокруг станет библиотеками. Забудьте, что в этом городе когда-то были жилые дома, кондитерские лавки и сапожные мастерские. Попрощайтесь с ними прямо сейчас. Уж я этого парня знаю.

И совсем он не мрачный, а изо всех сил сдерживает смех.

— Поживем — увидим, — говорит Франк. — Но готов спорить на дюжину монет, что кондитерские все-таки выживут.

— Однако шило в заднице у твоего друга, пожалуй, даже длиннее, чем у тебя, — подумав, добавляет он. — Хотя на первый взгляд не скажешь.

— У меня-то в заднице, может быть, конечно, и шило, — ухмыляется Макс. — Зато у него — натуральная мизерикордия.

— Что?

— Мизерикордия. Переводится как «милосердие». Такой специальный полезный кинжал, чтобы добивать раненых, — скороговоркой отвечает он. — А то лежат, мучаются, стонут — бардак. Раздражает.

Ответом ему недоуменное молчание. «Эк его все-таки занесло, — думает Триша. — Раненые какие-то, и кто-то их добивает зачем-то, вместо того чтобы лечить, — ничего не понимаю».

И, кажется, не только она так думает.

— Ну что вы все на меня так смотрите? Ничего особенного я не сказал. Быть живым человеком в большинстве случаев очень больно, — почти сердито говорит Макс. — В каком-то смысле живой — это и есть раненый. Можно быть великим колдуном, а можно — невежественным фермером, один хрен, обоим примерно одинаково больно. Вопрос, строго говоря, только в том, кто чем себя глушит. Пребывать в шкуре сэра Шурфа — то еще удовольствие, честно говоря, зато и наркоз он себе выбрал достойный. Любопытство и жажда новых знаний делают совершенно восхитительной жизнь, которая, теоретически, должна бы стать невыносимой. Мне у него еще учиться и учиться. С другой стороны, я даже в худшие свои дни куда меньше нуждался в обезболивании. Быть мной, по большей части, легко и приятно — насколько это вообще возможно.

— А вот теперь понятно, — кивает Меламори. — Наверное… Да нет, не наверное, а так оно и есть. Мизерикордия, ну и штука! Надо бы слово запомнить — красивое. Лучше любого ругательства.

— Только картину мира ты нарисовал очень уж мрачную, — улыбается Франк. — Отчасти ты, конечно, прав, но это далеко не вся правда про живых людей. Примерно одна тысячная часть правды, поверь мне. Чего-чего, а времени для наблюдений и выводов у меня было предостаточно.

— Хорошо, если так, — соглашается Макс. — Моя позиция, как ты понимаешь, не из тех, что хочется отстаивать до последней капли крови. Если я дурак, тем лучше для всех.

— Ты не дурак. Просто живешь не очень долго — по крайней мере, в этой шкуре. Но это, как ты понимаешь, поправимо. Уже завтра утром ты будешь гораздо старше, чем сегодня. На целый день, только подумай!

— Не могу представить, воображение отказывает.

Макс смеется и кривляется — куда только подевалась давешняя мрачность! Вот и хорошо, не нужно ему мрачным быть. Триша — сторонница размеренной жизни. Ей совсем не скучно без землетрясений, наводнений и пыльных бурь.


Гость, о котором так много говорили, вернулся незадолго до начала сумерек, когда щенки тумана выбираются из-под кустов и ластятся ко всем, кого застанут в саду, а изумрудно-зеленая крылатая мелочь слетается к незажженным еще лампам. Эту мошкару притягивает только обещание света; чем гуще сумерки, тем азартнее их копошение, а когда лампы наконец загорятся, они тут же разлетятся по темным комнатам и будут ждать света там. Зато в помещении, где лампу уже погасили, не задержатся и на секунду.

Франк как раз принялся колдовать над котлом, где варились розовые бутоны и тонкие ломти свежего имбирного корня. Объяснил Трише, что это — новый, неопробованный еще рецепт. Если остудить цветочно-имбирное зелье на вечернем ветру, а потом сварить на нем кофе, добавив одиннадцать крупиц белого перца, получится настоящий волшебный эликсир, после кружки которого можно плясать, не останавливаясь, до рассвета, да еще по ходу дела нечаянно перемыть всю посуду, побелить стены и нарубить дров на месяц вперед. И конечно, немного досадно, что среди гостей нет ни одного простуженного, а то бы и простуду можно было вылечить заодно, но тут уж ничего не поделаешь, ладно, пусть.

— Если это действительно очень важно, я могу попробовать простудиться, — вежливо говорит Шурф Лонли-Локли, усаживаясь за стол. — Мне никогда прежде не доводилось ставить перед своим телом такую задачу, но теоретически ничего невозможного тут нет. Вряд ли заболеть труднее, чем излечиться.

— Спасибо, — кивает Франк. — Это очень великодушное предложение. Но по правде сказать, мне совсем не нужны простуженные гости. Просто некоторые напитки любят, чтобы повар ворчал, пока их готовит. А некоторые, напротив, требуют молчания. А когда завариваешь бирюзовый чай, неплохо бы посмеяться прямо в чайник, я имею в виду, снять крышку и поднести чайник ко рту, чтобы ни единый смешок не пролетел мимо, а то придется потом с пола поднимать, мыть, сушить и откладывать на черный день… Впрочем, к последней рекомендации не стоит относиться серьезно, на кухне я иногда становлюсь слишком скаредным, Триша подтвердит.

— Да уж, иногда на тебя находит, — честно сказала Триша. — Если бы ты свои смешки сам мыл, еще полбеды, а то ведь меня всегда заставляешь. — И, не утерпев, спросила гостя: — Ты как погулял-то?

— А вот даже не знаю, что тебе на это сказать.

Лонли-Локли аккуратно складывает на столе руки, опускает на них голову и смотрит, не мигая, в распахнутое окно, за которым понемногу сгущается вечерняя синева. Молчит. Триша знает цену такому молчанию, и этот отсутствующий взгляд ей знаком. Когда человек так молчит, он смотрит вовсе не в окно, а вот куда — вопрос, на который есть великое множество ответов, нелепых и невнятных, один другого хуже, потому что о пространстве, которое открывается ему в такие минуты, невозможно говорить человеческим языком, о нем и думать-то можно, только если забыть на время все языки, и о самой возможности существования речи тоже лучше бы не вспоминать. В общем, люди обычно говорят, что «смотрят в себя», наводят, как могут, порядок в «собственном космосе» — безнадежно дурацкие формулировки, даже Триша это понимает.

— Я как-то довольно странно погулял, — наконец говорит гость. — Мне, конечно, было очень интересно, а временами так хорошо, что словами не объяснишь. Когда веселое пламя сжигает тебя изнутри, когда пеной золотой стекаешь к собственным ногам, дергаешь время своей жизни за нитки и слушаешь, как оно звенит, хохочет в тебе, но не рвется, — тут не до объяснений, не о чем тут говорить, даже с самим собой, да и не надо, наверное… Но все же иногда мне становилось страшно, да так, что только многолетняя привычка подчиняться разумной необходимости помогала сохранить лицо и идти дальше как ни в чем не бывало. И вот это, пожалуй, самое удивительное. Мне очень давно не было страшно; признаться, я думал, что с этим покончено навсегда, что страху, как младенческому умению ходить, не касаясь земли, в случае нужды пришлось бы учиться заново. И тут вдруг все у меня прекрасно получилось — с чего бы? Теоретически это был один из лучших дней моей жизни в самом, вероятно, безопасном месте Вселенной, — и на тебе.