Сделал всего ничего, даже пожрать не успел, а шести часов моей жизни как не бывало — обычное дело, в Москве все так живут, вечно ни черта не успевают, кроме самого необходимого, да и то за счет сна; здесь, кажется, нет ни одного человека, который может позволить себе спать сколько хочется, даже дети хронически недосыпают. Однажды жители этого города сойдут с ума от усталости, остается надеяться, что все в один день, так им будет проще освоиться, а я сюда — ни ногой, по крайней мере в ближайшие месяцы, а потом будь что будет.
Истекая временем, я рухнул на бархатное, синее с золотом покрывало и вознес привычную дорожную молитву: «Пожалуйста, Господи, никаких соседей, будь человеком, очень Тебя прошу». Окажись я сам на месте Бога, вряд ли потрудился бы исполнять капризы церковно необработанного мизантропа, вспоминающего обо мне только перед отправлением очередного поезда дальнего следования, однако Он, в отличие от меня, не мелочен, молитва, как всегда, подействовала, в мое купе никто не вошел. А когда поезд потихоньку отполз от платформы, края рваной раны стали затягиваться, время мое загустело и замедлило ход, так что при известном воображении вполне можно было представить, что его хватит еще очень, очень надолго, а может быть, даже навсегда. Прежде у меня это получалось, а теперь нет, но надо стараться.
Проводница забрала билет, включила телевизор и, не дав мне опомниться, ушла. Бедняжка, надо думать, убеждена, будто включить телевизор — благодеяние такого масштаба, что мнения облагодетельствованного можно не спрашивать, кто же в здравом уме от своего счастья откажется? Считается, вероятно, что каждая минута, проведенная в тишине, — почти непереносимое мучение; возможно, это уже неопровержимо доказали британские ученые и увидели из космоса астронавты. Прежде пассажиры добирались до станции назначения истерзанные молчанием, едва живые от этой муки, а теперь наступил золотой век, еще немного, и конфискация телевизора останется единственным уголовным наказанием; впрочем, ООН быстро приравняет этот варварский метод к пыткам и искоренит повсеместно, можно не сомневаться.
Я бы мог еще долго исходить желчью, но наконец нашел тщательно замаскированную кнопку, выключил визгливую дрянь и, довольный собой, уставился в окно. За окном мелькали подмосковные дачи, по большей части скромные деревянные курятники. Солидные дома, вроде моего бывшего загородного убежища, возле железнодорожного полотна не строят. Москва осталась позади, и черт с ней, я живу здесь только ради немыслимого счастья регулярно ее покидать. Страшно подумать, какой кайф я словлю в тот день, когда наконец уеду из Москвы навсегда, того гляди сердце не выдержит. Оно и сейчас-то едва справляется, отвыкло за зиму от бурных положительных эмоций, поэтому придется посетить вонючий тамбур и испепелить там сигарету-другую, этот процесс чрезвычайно меня успокаивает.
Справедливости ради следует отметить, что в тамбуре, вопреки моим прогнозам, пахло не жжеными портянками — обычный аромат практически всех сортов сигарет, какие можно найти в широкой продаже, включая самые пафосные, они, честно говоря, даже хуже прочих, — но медом и черносливом. В смысле, великолепным трубочным табаком, на фоне которого даже я со своей благородной вишневой самокруткой буду тварью смердящей — непривычная позиция. На радостях я даже извинился.
— У меня хороший табак, но не трубочный, так что сейчас испорчу атмосферу, простите.
Обладатель трубки, чье лицо было почти полностью скрыто под длинным замшевым козырьком жокейской кепки с наушниками, сперва снисходительно отмахнулся — дескать, делайте что хотите, но потом вдруг уставился на меня с доброжелательным любопытством ученого орнитолога, обнаружившего редкий экземпляр древесного гриба, — вроде не по его специальности находка, а все равно интересно. И я тут же пожалел, что заговорил, дал ему повод ответить, теперь, вместо того чтобы спокойно покурить, придется поддерживать светскую беседу, кто меня за язык тянул, эх.
— Вам придется многому научиться, — внезапно сказал он. — А то совсем пропадете.
Его реплика меня развеселила, по крайней мере, такое начало совершенно не походило на традиционную болтовню попутчиков о погоде и ценах на спиртное в пунктах отправления и прибытия. Так что я не стал ограничиваться вежливым кивком, ответил по-человечески:
— Учиться я уже пробовал. Три незаконченных высших, скучное оказалось занятие. Но до сих пор вроде не пропал.
— Да я не о высшем образовании. Скорее о разных практических навыках. Очень хорошо, когда человек, земную жизнь пройдя до половины, умеет водить автобус, говорить, к примеру, на датском и чешском языках, фотографировать, просыпаться в тот момент, когда сочтет нужным, накладывать грим, взламывать замки и печь пироги… — начал обстоятельно объяснять обладатель трубки и кепки. Но вдруг запнулся на полуслове и махнул рукой: — Ладно, не обращайте внимания. Сами разберетесь. По ходу дела.
Я собрался было ответить вежливо и снисходительно, дескать, спасибо за доверие, разберусь непременно — но мой попутчик уже отвернулся к окну и окружил себя такой плотной завесой табачного дыма, словно к цирковому фокусу с исчезновением приготовился; исчез он или просто отправился потом на свое место, неведомо, потому что я ушел раньше и больше его не видел — ни в тамбуре, ни в коридоре, ни за приоткрытыми дверями чужих купе, ни даже на платформе в Вильнюсе, хотя это как раз легко объяснимо: он мог преспокойно выйти в Смоленске, Минске или на любой другой промежуточной станции.
Я люблю спать в поездах, но железнодорожное расписание редко согласуется с моим режимом дня. Эти негодяи так и норовят прибыть к месту назначения с утра пораньше и испортить мне все удовольствие. Поезд Москва-Вильнюс не исключение; в этом смысле он даже хуже прочих: заснуть мне удается в лучшем случае около трех, а в половине шестого приходят белорусские пограничники, еще час спустя — литовские. С ними, впрочем, общается мой автопилот. Звезд с неба он не хватает, но показывать документы и приветливо говорить таможенникам волшебную формулу: «Только личные вещи» — обучен. Однако в семь проводница приносит горчайший в мире кофе, доверчивый автопилот пробует его, соблазнившись запахом, и вот тогда-то просыпаюсь я, такой злой и несчастный, что бедняге автопилоту страшно оставаться в одном купе с этим типом. Обычно он запирает меня в туалете, благо там всегда есть чем заняться — например, бритьем, с которым мой автопилот в одиночку, увы, не справляется, сколько его ни учи.
А ровно в семь сорок пять мы с автопилотом выходим на перрон. Я несу саквояж, а он бежит к банкомату за наличностью, я кормлю монетами кофейный автомат, а он оглядывается в поисках таксистов, я говорю: «Нет уж, пешком», а он раздраженно фыркает: «Тогда справляйся сам, я умываю руки» — и поспешно прячется на одной из окраинных планет моего внутреннего космоса, еще не открытых моими внутренними астрономами. А я иду в город — пешком, с тяжеленным саквояжем в одной руке и теплым картонным стаканчиком в другой, оставляя за собой шлейф кофейного аромата.
С каждым шагом, по мере повышения уровня кофеина в крови, органическая жизнь кажется мне все более приемлемым занятием; минут через десять, выбрасывая пустую картонку в урну на улице Базилиону, я уже согласен считать бытие скорее удовольствием, чем тяжелой работой, и это правильно, потому что только в таком настроении можно входить в Старый город через Врата Зари, под ликующий птичий гвалт, благодатным дождем изливающийся с небес. У самых ворот я всегда замедляю шаг, и тогда поднимается ветер, он бесцеремонно подталкивает меня в спину — дескать, давай, не мешкай, заходи. Я делаю шаг, другой и третий, ступаю под свод, и птичьи вопли превращаются в колокольный звон, выхлопные газы становятся ладаном и миррой, а кофеин в моей крови — качественным опием. Уверен, если бы у меня была с собой тыква, она бы непременно превратилась в карету, но я вечно забываю пройти мимо центрального рынка и купить экспериментальный образец.