Осторожно смазываешь кремом растертую кожу; Кама курит, заполняет протокол, спрашивает сочувственно:
— Ты как?
— А как? Не первый раз. Знаешь, Кама, я часто думаю, что все это стоит того; я думаю об этом, когда лежу под каким-нибудь из этих говен; даже мне — понимаешь, мне, взрослой женщине, знающей, на что идет, так больно и так противно, и так — ты понимаешь — стыдно, что вот меня, ребенка, насилует какой-то подонок, — и не просто вдруг из кустов выскочив, набросившись в темноте, — но, понимаешь, три раза меня в гости приглашал, не трогал пальцем, покупал доверие!
В бессилии и отвращении бьешь кулаком по тумбочке; летит на пол бокал из-под шампанского, которым подпаивал (а морф, конечно, всю биохимию взрослого человека сохраняет, выгляди ты хоть двухмесячным младенцем; не дураки; агента полбокалом шипучки с ног не свалить).
— Ты знаешь, — Кама отзывается, не поднимая головы от занесенья протокола в комм, — ты знаешь, тебя тут пару дней назад Лепай назвал «Красной Шапочкой»,
— Это почему это?
— Ну, говорит, Кшися идет в пасть волку, несет с coбой в зубике сигнальную кнопку; волк ее, естественно, в положенный момент: цап! Отъел левую руку! Кшися сигнал подала — и ждет. Цап! Правую руку — а Кшися ждет, а бригады все нет; цап! — ножку левую! Кшися в три ручья: уууу! Пощади меня, Серый Волк! — а про себя: блядь, да где эти ебаные пидарасы, тоже мне охотники! Волк правую ногу — цап! Тут — бабах! — вваливаемся мы, а Кшися лежит вся в кровище, без ручек без ножек, и орет детским голосочком: бляди суки пидарасы! Вы там что — цветочки собирали? Спали на посту? Да я вас суки старше по з-званию каждого третьего пидарасы говны мямли я на вас рапорт паскуды бляди куда ведете сучьего волка я с ним щас сама блядь разберусь он мне ножки повыплевывает блядь назад!
— Лучше бы входили быстрее, суки бляди пидарасы тоже мне охотники.
— В суде необъеденное не считается.
«Ради бога, прости меня; этой ночью все было не так, как надо
я пишу тебе уже с работы, глаза болят, и от недосыпа рябит голограмма
прости меня
я обещаю никогда больше не говорить с тобою о Боге
это было нечестно, даже подло
я не думала шантажировать тебя так наивно, я и не смогла в результате — и слава ему, о котором я не буду говорить с тобой больше
это правда
мне тоже по большому счету все равно, чего он хочет
но не тогда, когда он хочет, чтобы мы были вместе
извини меня
я испортила нам ночь
но просто —
каждый раз, когда ты уезжаешь, я чувствую себя Эвридикой, наблюдающей в муке, как Орфей спускается в ад, и кричащей ему надсадно: да не лезь же туда! Я же тут, я стою в четырех шагах, в четырех тысячах километров от тебя; мне не надо, чтобы ты спасал меня из Аида; просто повернись, перейди по трапу, сядь в самолет, окажись со мною
понимаешь, мне ничего не нужно, ничего из того, за чем ты ездишь в Москву и потом обратно
мне не нужны деньги, за которые ты так упорно борешься, заставляя меня умирать от страха
мне не нужно твое геройство
мне не нужно даже, чтобы ты оставался русским, — я все понимаю, что ты говорил вчера, я все помню
не понимаю, на самом деле
но все равно помню
но извини меня, я баба, я всегда ей останусь; я хочу клекотать над тобой, как наседка, я хочу провожать тебя в аэропорт, только если ты едешь встречать нашего сына из турпоездки
я хочу сына, наконец
понимаешь?
Лис
послушай
я вчера просто сорвалась
я понимаю, как тебе трудно, — но и мне не слишком легко каждый раз смотреть, как ты из раскаленного тель-авивского рая должен вываливаться в этот дождь или снег вашей людоедской столицы
я знаю, знаю, нормальный европейский город
я не поэтому я потому, что Москва все время отгрызает от тебя какие-то ужасные куски, которые я каждый твой приезд должна слюной и слезами приклеивать на место
пожалуйста, послушай
сегодня утром я вышла на кухню и увидела баночку из-под йогурта; она лежала на боку, потому что ее повалила оставленная внутри ложка
ты, как всегда, не выкинул баночку и ложку не убрал
это все, чего я хочу от жизни: каждое утро думать: черт, он опять не выкинул баночку!
ты понимаешь?
если бы ты сказал мне: «Послушай, Яэль. Еще… (тут какой-нибудь срок, я боюсь называть какой, но какой-нибудь, который я могу пережить) или еще (число, тоже боюсь) поездок — и я остаюсь в Израиле с тем, что успел заработать; все, хватит», я бы, наверное, сумела взять себя в руки и все это пережить в течение сколько ты там назовешь (только, ради бога, будь милосерден!)
но
я искренне боюсь, что не продержусь долго, не зная, как скоро закончится эта пытка бесконечного к тебе приклеивания и отдирания тебя от себя снова через день, или два, или три от силы и отпускания тебя в Аид
Лис
светлый мой
светлый-светлый
пожалуйста
пожалуйста
а?»
На комме Леночка улыбалась, конечно, и плечиками радостно поводила: приезжай! ждем! ждем! — а от этого стало только противней: не появлялась — сколько? Восемь месяцев, со дня рождения, и вдруг появилась — сразу ясно, что ты от них чего-то хочешь. Но ситуация такая, — говоришь себе, преодолевая стыд и совесть, — что тут не до китайских церемоний, да и они поймут, конечно. Значит, в восемь.
От тортика заметно пахнет нефтью, дешевый, в «Сэйфвее» купленный кусок какашки — и от него еще стыдней, но тоже — как бы жест, на самом деле этот тортик никто; как всегда в таких случаях, есть не станет, радостно положат в холодильник и будут там держать, пока не сдохнет. Не просто восемь месяцев ни слуху ни духу — сейчас придется признаваться, что и адрес-то не слишком твердо помнишь, а наугад кружить по этому району бесполезно — совершенно одинаковые типовые блоки, дешевая застройка времен «Пылесоса Джулиани».
Леночка все-таки очень хороша — странная, как единорог, широко рассаженные глаза и мягкие, припухшие губки эмбриона при пластике не то стриптизерши, не то, наоборот, невинной школьницы, бессовестно дразнящей в тенистом летнем сквере взрослых похотливых дядек. У Рыжего, по-моему, очки становятся все толще и толще с каждым днем; сейчас только, увидев его в прихожей, и понимаешь, что от общего ужаса последних суток забыла даже Ленку спросить: а Рыжий-то будет дома? Как-то уверена была, что будет, — все слишком плохо, чтобы еще и тут судьба тебя так гнусно наколола.