— А хотел бы ты что?
— Ну я бы хотел… Знаешь, я тебе говорю — я же сентиментальный. Вот мне бы сейчас про любовь снимать. У меня с Агатой, знаешь, все сейчас непросто, и я все время думаю: вот про это бы все снимать, как непросто все, ведь так и должно быть, это арт, понимаешь, как она мне говорит: я тебя люблю, а у самой в глазах: я тебя люблю? Я точно тебя люблю? — и на бионе бы — как она в это время внутри осторожно так… А у нас — ну, не в нашей студии, ясно, но даже просто в кино, — у нас же нельзя про любовь, потому что мне не позволят выразительных средств, например, как я ее целую, ниже, значит, ниже, а она лежит, лежит, а потом я чувствую, что она смеется, — и поднимаю голову — а она плачет… И я, ну, я не могу ее утешать словами, и я только целую ее, а она плачет… Ладно, я не об Агате сейчас, хотя это, знаешь, такая тема… Но вот про кино: так это же нельзя снять, мне же припишут насилие, понимаешь? Она плачет — а я целую. А это же так и есть про любовь, понимаешь? Вот у вас же такое — можно? А я как в клетке. А ты бы смог все, я знаю. А я не могу, я не как ты. А ты все бы сумел и сделал.
Эли, Эли, у нас-то можно, только никому не нужно. У нас бы фильм такой никогда не продался — не тот рынок, очень пресно, очень просто это для нас, ты же ее, понимаешь, не ножом режешь, а она плачет… Страшно подумать, но фильм про любовь сейчас, Эли, снимать негде. Нет места, понимаешь? У вас нет выразительных средств, у нас нет интереса; я запретил себе об этом думать еще в институте; я бы и дальше об этом не думал, но ты растеребил, и теперь никуда не деться… Слушай, Эли… А ты не хочешь, знаешь, подумать о том, чтобы уйти из своего говна и работать вместе, я ведь думаю, если честно, что ты вполне гениален, я никогда тебе этого не говорил, по целому ряду причин, но я думаю, что изначально, знаешь, ты получше меня будешь, потому что я-то беру концептом, наглостью, прямым высказыванием, почти китчем, а ты — я же помню, — у тебя же гениальное чувство кадра, у тебя же изумительный вкус, метафорика, чувство ритма; послушай, Эли, бог с ними, с деньгами, уходи оттуда, будем работать вместе, плевать на рынок, как ты говорил — вот я тебе это продемонстрирую, вот послушай: будем про любовь и про все остальное, честно, голодать будем — но будем про нас самих, про что захотим, ей-богу; я готов отдать тебе площадку, потому что для фильмов так будет лучше; я останусь сценаристом, организатором, помощником режиссера, но вместе мы сможем… мы сможем… Что ты думаешь, Эли?
Всего этого я, конечно, ему не сказал. Я сказал: «Я никогда об этом не думал».
Так нервничала полвечера, что позвонила Ленке: спросить, что такое украинец и с чем его едят. Ленка сначала долго издевалась и рассказывала про сало, от одной мысли о котором («Я слово знаю, но не знаю, что это!» — «Ну это животный жир, жир, свинку когда режут, жир отдельно засаливают и едят». — «Да ладно тебе!») делалось дурно; наконец удалось уговорить Ленку прекратить паясничать и сказать что-нибудь внятное. Оказалось — ничего такого особенного, и совершенно даже не ясно, почему вдруг дернулась, с чего напряглась; мало ли кто какой зверь где. Успокоилась; зато в голове теперь вертятся какие-то Ленкины шуточки, нежные песенки, русские сказочки, вертятся, вертятся, и все вокруг вертится, и комната, кажется, тоже вертится, вертится. На озаренный потолок посмотреть страшно — мечется темное пятно, два слитых тела, как если бы был пожар и мы пытались друг друга прикрыть, выкатиться клубком наружу, глотнуть воздуха — а воздуха не глотнуть тем временем, потому что сердце стоит в горле и не пропускает воздух, потому что кровь стучит в голове и глаза застит, потому что горячо и больно от чужого тела в своем теле, от чужого сердца в своем сердце — а в сердце тем временем косо ложились тени, росли страхи, в сердце лежал камушек, — вдруг ему плохо, вдруг он совсем не этого хочет, вдруг я не чувствую, не угадываю, не понимаю его желаний, вдруг он и сам боится подать мне знак или сказать слово, вдруг ему тоже так же страшно, и горячо, и неловко, — и закончится тем, что худо-бедно отлипнем, разорвем скрещенья рук, губ комок разделим надвое, упадем рядом — не как два насыщенных зверя, но как два солдата, друг друга побивших, друг друга убивших, проигравших друг другу, друг друга не победивших, — а скрещенья рук тем временем становились тесней и судорожней, а скрещенья ног отдавались спазмом и сполохом, и хотелось не думать ни о чем, а все равно думалось, думалось — в пятнадцать лет ничего не умели, не имели ни опыта, ни интуиции, ни сноровки — а в постель ложились, как боги, не сомневались, что все получится, не сомневались, что лучше нас нет любовников, не сомневались, что ему понравится, уж так понравится… А теперь в тридцать с лишним все умеем — и от всего вздрагиваем, столько раз с кем попало в постель ложимся, что уж и вставать скоро будет незачем, — а как приведут судьбы скрещенья к кому-нибудь, от кого сердце в горле стоит, кровь стучит в голове и глаза застит, так начинаешь всего бояться, на все оглядываться, кожу заранее перед зеркалом оттягивать пальцами — как бы морщинки укрыть? — близко наклоняться, зеркалу смотреть в усталые глаза — как бы мешочки укрыть? — гребешок обирать горестно, прядку в пальцах крутить — как бы сединки укрыть? — и нет способа их укрыть, и только думаешь — неужели если сегодня ляжет со мной, если сегодня, несмотря на морщинки, сединки, мешочки, так же ждет и хочет, так же стесняется и дрожит, как и я сама, — значит, недаром мы здесь, недаром сердце ухнулось в пятки, когда падали два башмачка оттого, что поднял на руки и понес, как девочку, до кроватки, и сейчас так прижимает к себе, так движется осторожно, что от нежности сводит горло и хочется выпутаться из его объятий и самой зарываться в шерстку лицом, целовать и гладить, брать в рот и пить губами, пока последняя капля не перельется, дать дорогому браслету порваться и грохнуться со стуком на пол, чтобы, не дай бог, застежкой его не задеть, не сделать ему больно, и плавиться над ним, как воск, и стонать оттого только, что капли пота на его щеках поблескивают слезами, оттого, что бабочка слетела с ночника и качается на занавеске, и вспоминать, как принесенный им букет такими же слезами капал на платье, и все терялось в снежной мгле белых простыней, в странной щемящей нежности, тоже седой и белой, и как свеча горела на столе между нетронутыми блюдами, когда встал, подошел, обнял, и как вышли потом, после всего, счастливые, как придурки, в гостиную — а все еще свеча горела, а казалось — вечность прошла.
Тогда, стоя босиком на полу гостиной, глядя на свечу, из-за которой Вупи два часа до его прихода терзалась — не пошло ли? не наивно ли? — прижимая голую Вупи к влажной от пота кротовьей шерстке, ногой поглаживая трущуюся рядом Дот, Алекси наклонился и тихо шепнул Вупи в ухо: «Кат!» — и от хохота оба обмякли.
Есть некоторая невыносимая красота в подобных сценах, какой-то почти наркотический драйв, потому что в такие моменты все, что мы делаем, вдруг начинает выглядеть осмысленно, возвышенно и как-то… чисто. Черт, может, виновато кино, но когда десять человек в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоят, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в мушки парализаторов, — меня, уже двадцать лет торчащего в полиции, захватывает некоторый сентиментальный драйв типа «God Bless America». Мне хочется обводить их взглядом — медленно и тоже строго, и каждому отдавать честь — совершенно по-настоящему, и каждому говорить, что я считаю его героем — хотя прекрасно знаю, что девятнадцать из них — простые смертные трусы, не очень честные, не очень преданные своему делу, безусловно, не выполняющие заповедей Аллаха. Двадцатый — я, — простой смертный трус, не очень честный, не очень преданный своему делу, безусловно, не выполняющий заповедей Аллаха, несмотря на искренние молитвы четыре раза в день и крайне брезгливое отношение к свинине и алкоголю. Если бы я выполнял заповеди Аллаха, мы бы брали сейчас эту студию не потому, что нам указал на нее тихонько Йонг Гросс, а потому, что досье на нее лежит у нас в папках уже больше двух лет — черно-белый секс, пропаганда расизма, мы с Зухи смотрели когда-то какой-то их приаттаченный к делу сет — «Пещерка дяди Тома», что-то такое — довольно противно. Мы бы сейчас брали эту студию не потому, что я честно отрабатываю денежки, выплачиваемые мне Гроссом, а потому, что так лучше для Америки. То, что мы делаем сейчас, тоже лучше для Америки. Но хуже для меня.