«Моццикони-окурок. А ты?» — «А я Моццикети-окурочек». «Моццикони-окурок. А ты?» — «А я Моццикети-окурочек». «Моццикони-окурок. А ты?» — «А я Моццикети-окурочек». Вот крутится, крутится, крутится, крутится в голове, ну что такое, откуда? — непонятно откуда, и, главное, почему-то так тошно от этих фраз, ну тошно, ну так тошно… Что-то в этой фразе касается собак. Каких-то очень несчастных собак. Ноги свинцовые, и так не хочется, ну так люто не хочется идти к Моцику, но тянуть нельзя уже, невозможно, три недели тянул, говорил себе: Лис, ну что ты? Это Моцик же, он смешной же и дурноватый, ты даже любишь его по-своему, чем-то даже они со Щ были похожи, кажется, у Моцика даже был кролик не то зайчик… И вот именно на этой мысли так невыносимо скручивало живот, только что судорогой не сводило мышцы ног, и кто-то маленький внутри начинал верещать: ой, ну не сегодня, не сегодня же, не сегодня, ой, ну не трогай меня, ну не лезь ко мне еще денечек, ой, у меня друг умер, вот только умер, и я, я два дня разбирал его вещи, коробки с его последними дарами разносил разным людям, с каждой коробкой отдавал кусочек Щ, как если бы раздаривал его мощи, как если бы телом его кормил их, поил его кровью… И сегодня внутри пакостно верещало, но невозможно было уже тянуть — и позвонил Моцику, и ужаснулся этих знакомых, Щ принадлежащих интонаций, и опять внутренне зарыдал, забился, — но кто-то взрослый внутри Лиса назначил встречу, пообещал зайти к Моцику в пять часов домой, — благо близко, возле магазина белья «Чистый мир», — а кто-то маленький внутри Лиса стонал и колотился, и вот теперь они шли домой к Моцику: Большой тянул, ругал, грозил и улещивал, Маленький волокся, цеплялся ногой за ногу, всхлипывал и сопротивлялся.
Когда выходили из подъезда, Лис выяснил, что собственно оставленную Щ коробку — забыл дома, и первая мысль была: ну, слава богу, значит, не судьба, — но Большой заставил вернуться, взять коробку и отправиться в путь снова; зато Маленький выклянчил такси и успокоился на пять минут — но вот теперь, когда до Моцикова дома три шага осталось, Маленький опять вопит и плачет, а Большой гладит его по головке и говорит: солнце, колбасик, рыбка моя, ну что ты? Тебе больно, что все дела Щ сделаны, окончены? Но ведь это ничего не значит, рыбка, маленыш, солнышко мое, это же только дела кончены, не Щ кончен, а Щ, кстати, был бы тобой доволен, тебе благодарен… Так и подошли к воротам — Большой Маленького на буксире волочил, так и звонок нажимали — Большой жмет, а Маленький висит на руке, не хочет никуда идти, а Лис между ними, как варежка, болтается, сам не знает, на что начинается. Открыл рослый кабан в черном слайсе, с низкой разрывных колец на большом пальце, с проступающей сквозь эластик крупной елдой, с тяжелым автоматом в руке — охранник.
— Я к Моисею Александровичу.
— Сюда посмотрите, пожалуйста.
В аксепторе — красивая картиночка: маленький голубой мотылек. Дорогой аксептор, хороший.
— Проходите, пожалуйста.
Горничная с тонкой талией и огромной, как сеймер, морфированной, что ли, жопой нежно отбирает пальто, обольстительно подает тапочки (и сиськи морфированные, точно), соблазнительно покачивает своим глобусом, скрываясь за углом огромной прихожей, и тут же появляется обратно с деревянным жбаном, полным веников и мочалок, благоухающих псевдорусской бытовой роскошью. Большой присвистнул, Маленький рот раскрыл.
— Это что же, он меня в бане собрался принимать?
— Моисей Александрович сейчас в бане с гостем, очень вас ждет, Александр Данилович, очень хочет вас видеть.
А пошел он на хуй! — взвивается Маленький. — На пять назначал — а сам с гостем! А пошел он! А пошел! Сам пошел, — резонно говорит Большой, — послушай, сейчас «пошел» — значит еще раз с ним состыковываться, вот уж; оставь пакет, а потом — «пошел», это да.
— Я оставлю пакет и уеду.
Такое изображает на мордочке, что сейчас, кажется, придется слезки ей утирать.
— Ругать меня будет. Ну пройдите к ним, там тепло, уютно, полотенечки большие, попариться, хорошо же! А Моисей Александрович очень просил, очень!
Не понаслышке явно знает, что «хорошо же», — но это не повод для обсуждения сейчас, — тем более что Большого постепенно заливает тихая ярость, а Маленький уже совсем калачиком свернулся, напугался, притих. Одним движением сдернуть с вешалки пальто и, не снимая слякотных ботинок, с наслаждением повалить через гостиную, да там и запнуться, не зная, куда дальше, и немедленно возобновить ход, следуя за виляющим клубком горничных ягодиц. Баня у Моцика за дубовой дверкой, девица, видно, не звана сегодня — испаряется, только ее и видели, ты делаешь шаг внутрь — в пальто, шапке и зимних ботинках, с которых оползает серый московский снег, — и чувствуешь себя полным идиотом, и Большой как-то смирнеет, а Маленький немедленно начинает хныкать — стыдно, глупо, жарко, пойдем, пойдем, пойдем отсюдаааа!
И уже бы повернулся и пошел, как вдруг что-то мягкое, розовое, мокрое облепляет тебя — Моцик, хорошенький, как ангел, с кудрями и точеным носиком, голубоглазый и тонколицый, обнимает тебя во всю силу хрупкого тельца, не смущаясь ни твоим пальто, ни твоей сумкой, и так откровенно рад, что у Большого едва ли не шевелится кое-что в паху, благо было дело, — а Маленький оттаивает, говорит тихо: «Ууууу…» — и на некоторое время замолкает.
Когда рассеивается нагнанный верещанием Моцика туман, становится видно его дорогого гостя, которого сначала трудно и за гостя-то принять, а легче всего принять за гигантскую шевелящуюся медузу, плотский огромный шар, вокруг которого вьется нечто длинное, тонкое и отвратительное, на первый взгляд, в тумане и пару не разглядеть, что именно, — хорошо, что удается увидеть в гигантской туше гостя глаза (в верхней четверти) и пальцы (цепляются за тонкое и отвратительное).
— Ну разденься же, — говорит Моцик, — ну вот хоть сюда повесь, мне же все равно! Ты послушай, прости за этого урода, он по-русски ни хрена не говорит, но я тебе скажу: он инвестор, инвестировать в меня хочет, а сам не понимает, сколько нужно, и я тут потихоньку умножаю, умножаю все то на три, то на пять… Словом, не мог, ну не мог — он позвонил, сказал: хочется в баньку, я нам двух сестренок привезу! — и ют, ну полчаса назад буквально… Ну пожалуйста; не сердись, сто лет ведь, разденься, ну хоть на двадцать минут, там он доебется и слиняет, такое привез, выродок, аж жутко, ну и сестренки, уж почто я сейчас ко всему привык — но такое! — и где ему это впарили, а, и где он такое снял? Ну посиди, ну Лис, ну сто же лет!
Под свитером уже струйками течет пот, заливает глаза, течет из-под коленок, черт с ним — по крайней мере, пальто можно сбросить прямо тут, в предбаннике, и свитер, и носки. Черт, и рубашку, но штаны — это фиг, и приятно, что Моцик ничего по этому поводу не говорит и даже жестом не намекает — не хватало сейчас поминать… Словом, и в штанах уже можно внутрь войти, хотя штаны облипают сразу и становятся десятитонными — ну ладно.
Ну и гость. Ну и туша. Главное — явно же собой любуется, не морфируется, хотя — может, наоборот, может, это морф, двести килограммов искусственной плоти… Так или иначе — не хочется даже думать, что у него в голове и в паху, скрытом складками жира, — а особенно не хочется об этом думать, когда смотришь на его «сестричек» — что они стоят так, как в строю, бедро к бедру? — лапают его, лапают — аж друг друга отталкивают, рукой руку отпихивают… или не рукой… или… о господи. Они сросшиеся, сиамские, две ноги! — вот сейчас точно вижу, мамочки, да какой тут восьминогий щенок, двухголовый котенок! О господи… В горле мурашки, и тошнит как-то аж от сердца, и сейчас, кажется, я заблюю всю Моцикову прекрасную баньку… Дорогой гость отодвигает баб (бабу?) в сторону, и те отодвигаются шеренгой, круп к крупу, как цирковые лошади, и Моцик ангельским голосом на хорошем китайском представляет: