Когда отвернулась наконец, они были уже за стеклянной стеной на другом конце полигона, — сдавали оружие; Алекси поблескивал потной шерстью в белом стерильном свете, Вупи меняла обувь, прыгала на одной ножке, пытаясь совместить пол-липучки и пол-липучки. Я доволоклась до стойки и от усталости, не от злости, грохнула автомат об полку так, что Вупи едва не потеряла равновесие от неожиданности. Мальчик за стойкой смотрел на нас во все глаза, только что слюни не пускал — узнал, маленький сластолюбец, — и я улыбнулась ему вымученно, он просиял, мы с By и Алекси вышли наконец на улицу и пошли к машине, и Вупи сказала: «Ну что, „Поко-Локо“»? — и потом, когда мы с ней бродили по длинным переходам таинственно подсвеченного салат-бара (из-за угла на меня прыгнула морковка, а Алекси уронил гриб, когда его схватил за ногу плюшевый артишок), она спросила: «С тобой все в порядке?» — И я сказала: «Да, со мной все в порядке» — и это была правда, я даже успела отдохнуть в машине, и мне теперь было гораздо лучше, совсем даже хорошо, и за столом Алекси изображал курицу, которая только что снесла яйцо, и я смеялась так, что не могла успокоиться, и даже из-за соседних столиков начали оборачиваться на нас, а потом я подумала: на самом деле, как я люблю их, не ее, не только ее — но их, как мне хорошо быть их, с ними быть, ездить с ними в «Маготу» и стрелять по воскресеньям, собственно, иметь семью, которую я никогда не хотела, а вот — поди ж ты… Я вдруг поняла, что сейчас заплачу, и уткнулась в тарелку — и выяснила, что ничего из набранного мной в салат-баре совершенно меня не привлекает — потому что это любила, собственно, не я, а Вупи.
«аууууууууу!
где ты ходишь с позавчера?
не могу дозвониться
я нервничаю сильно, пожалуйста, найдись
после твоей ангины мне все время представляется, что ты там совсем один и лежишь при смерти
мне очень не нравится эта картина
прочитаешь — пожалуйста, немедленно позвони мне
я тебе почти жена или кто?»
Понял, что если сейчас прямиком пойду домой, то добром не кончится: не могу себе представить, — думал, пока шел до «Кофе-чая» на Смоленской, — что именно я сейчас могу натворить, но что-нибудь такое, что еще долго придется расхлебывать — нет, увольте. Сейчас не стоило видеть ни Адель, ни тем более Еввку. Так был зол, что на старуху у перехода рявкнул: «Идти будем???» — аж подпрыгнула, бедная, — но мне даже стыдно не стало: попрыгунья, блин!!! В «Кофе-чае» начал с того, что уронил комм и наорал на официанта, — ну, не наорал, конечно, но таким тоном сказал: «А я думал, вы решили вовсе меня не обслуживать…» — что бедный мальчик аж позеленел весь. Ладно, бог с ним.
Значит, завещание, и, значит, завещание, и, значит, завещание… Завещание. Я не мог представить себе, что у Лиса было завещание, но если бы мне сказали: представь себе, что у Лиса есть завещание, — как ты думаешь, кому переходит все то, что принадлежит ему? — я бы немедленно сказал: мне. Я бы ни на секунду не усомнился, что — мне, мне, мне, потому что я же его брат! Я же брат его, я же его брат, я! Да что бы ни случалось между нами — а мне случалось даже смерти его хотеть, да, сейчас стыдно так говорить, но ведь правда! — что бы ни случалось, я всегда его любил, любил так, как брату положено любить брата, и если бы меня спросили: Виталик, если тебя не станет — кому должны отойти твои сбережения? И я, не будь у меня Еввки, без размышлений сказал бы: «Моему брату». И когда мне позвонил Цви Коэн и сказал, что у моего брата было завещание и что он хотел бы встретиться со мной у себя в офисе, я едва не заплакал от умиления и сутки думал: все-таки при жизни мы всегда поддерживали друг друга, и с его смертью ничего не изменилось, — и когда в пятницу я пришел к этому белобрысому денежному мешку, восседающему в кресле, которое стоит дороже, чем вся мебель в моей квартире, он сообщил мне, что пятьдесят процентов суммы, находящейся на счету моего брата после покрытия некоторых формальных банковских обязательств и продажи его квартиры, уходит в Израиль этой его бляди, а вторая половина («что составляет около шестидесяти тысяч азов, мистер Лисицын») будет положена на счет моей дочери под 7,1 процент годовых вплоть до ее совершеннолетия. То есть на шестнадцать лет.
У нас с Лисом было много ситуаций, когда он серьезно меня оскорблял. Иногда он говорил мне такие вещи, после которых менее терпимый человек немедленно заехал бы по морде — сразу, не раздумывая, на волне чистой ярости. Даже сейчас, когда он умер, я периодически вспоминаю эту ярость — мышцами, кожей, позвоночником. Но никогда прежде не было у меня того желания, которое возникло в кабинете у Цви Коэна перед тремя листами акта передачи имущественных прав. Никогда не хотелось мне раз и навсегда отречься от этого человека, перестать считать себя его братом, никогда больше не называться одной с ним фамилией, — и в какой-то момент я даже пожалел, что он мертв, — звучит идиотски, я, конечно, жалею, что он мертв, — но иначе вообще не скажешь; так вот, я даже пожалел, что он мертв, потому что в тот момент, там, в кабинете адвоката, я готов был сказать: «Александр Лисицын, мы больше не братья» — и впервые, может быть, за всю свою жизнь почувствовать себя человеком, свободным от унизительного чувства собственной второстепенности. Потому что как бы он ни отзывался обо мне раньше, никогда он не говорил мне: «Ты настолько ничтожное говно, что я даже не готов доверить тебе деньги, предназначенные для твоей дочери, — потому что ты просрёшь их, проебешь, украдешь у нее, что-нибудь еще с ними сделаешь. Мало того, я так хочу унизить тебя, так хочу дать тебе понять, что ты ничтожное говно, — что мне даже плевать, не умрет ли твоя дочь с голоду за те шестнадцать лет, когда эти деньги будут лежать на недосягаемом для твоих грязных рук банковском счету, потому что дело не в твоей дочери, — мне насрать на самом деле на эту девочку, всю свою любовь к ней я изображал для того, чтобы лишний раз выставить тебя ни на что не годным мудаком». Никогда не говорил он мне таких вещей; зато его завещание изложило мне все прямым текстом.
…Не дал официанту ни копейки чаевых, а в такси вдруг, совершенно неожиданно для себя, разжалился и долго, подробно рассказывал ведшему машину грузному, заливавшему телесами сиденье бородавчатому старику горькую свою историю — старик жалел меня странным басом, похожим на голос воксера, — кажется, вполне искренне жалел, и я тоже себя жалел, и даже едва не расплакался, когда подъезжали уже к дому. В лифте думал, что больше всего хочется набрать ванну погорячее, лечь в нее, заснуть — и утонуть во сне, утонуть и больше ни о чем и никак не думать, и не думать о том, что мой собственный брат разделил сто двадцать блядских тысяч азов между какой-то идиотской телкой в черт-те какой стране и пятилетним ребенком — при том, что послезавтра мне платить за квартиру, и у меня при этом… Я уже чувствовал, что эти сто с лишним тысяч будут комом стоять у меня в горле еще много, много, много лет, и я не хотел этих лет, не хотел, не хотел! В квартире бибикал почтой комм, холодильник мигал лампочками: не достает молока, фруктов, масла, кончилась Еввкина каша, блин, триста лет назад надо было распрограммировать вино, когда мы с Адель последний раз ужинали с вином? Да триста лет… Сел на пол прямо в коридоре и не мог встать, и на четвереньках, волоча за собой сумку, пополз к комму — и там на экране, мерцая голографическими печатями, лежало среди рекламного говна официальное уведомление из Всероссийского Совета По Делам Наследования Персональной Информации, извещавшее, что я числюсь в списке потенциальных носителей базы персональной информации (далее: БПИ), созданной на основе персональной информации, которой располагал Лисицын Александр Данилович на 14 марта 2060 года. «В течение четырнадцати дней Вы обязаны сообщить о своем решении касательно… пройти процедуру переноса персональной информации лично на себя или на носителя, признанного годным комиссией… или отказа от этой процедуры… С уважением, Председатель ВСПДНПИ (Москва) Бренер А. Л…»