— Ляхи вырастили его, но он сын льва, — так говорили об Азье, — покусал он их, да и воротился на службу к падишаху.
Сам визирь пожелал его видеть, а «восходящее солнце войны», молодой каймакам Кара Мустафа, чтивший воинскую славу и диких воителей, полюбил его. Оба с пристрастием выпытывали Азью о Речи Посполитой, о гетмане, о войске, о Каменце и радовались его ответам, ибо из них следовало, что война будет нетрудной, что она должна принести султану победу, ляхам поражение, им же обоим звание гази — то есть завоевателей. Так что Азье потом нередко представлялся случай падать ниц перед визирем, сидеть на пороге каймакамова шатра, от них получал он многочисленные дары — верблюдов, коней и оружие.
Великий визирь одарил его кафтаном из серебряной парчи, обладание которым возвышало его в глазах всех липеков и черемисов. Крычинский, Адурович, Моравский, Грохольский, Творовский, Александрович — словом, все те ротмистры, что жили некогда в Речи Посполитой и ей служили, а теперь воротились к султану, — беспрекословно подчинялись сыну Тугай-бея, чтя в нем потомка княжеского рода и воина, в награду получившего кафтан. Итак, он стал видным мурзой, и более двух тысяч воинов, несравненно более отважных, нежели прочие татары, служили под его началом. Скорая война, в которой молодому мурзе отличиться было легче, чем кому бы то ни было, могла высоко вознести его, дать ему звание, славу, власть.
И все же душа Азьи была отравлена. Прежде всего страдало его самолюбие оттого, что татары в сравнении с турками, в особенности с янычарами и спаги, значили не более, чем гончие псы в сравнении с охотниками.
Сам-то он высоко вознесся, но татарские конники ни во что не ставились. Турки нуждались в них, немного побаивались, но в стане ими пренебрегали. Заметив это, Азья стал выделять липеков как особый, лучший род войска и тем самым тотчас восстановил против себя других — добруджских и белгородских мурз, не успев при этом убедить турецких офицеров в том, что липеки и в самом деле много лучше других ордынцев. К тому же воспитанный в христианской стране среди шляхты и рыцарей, он не мог привыкнуть к обычаям Востока. В Речи Посполитой он был всего-навсего рядовым офицером, притом из самых низших, но при встрече со старшими по званию, даже с самим гетманом, вовсе не обязан был так унижаться, как здесь, будучи мурзой и предводителем польских татар. Здесь перед визирем надобно было падать ниц, в шатре друга своего каймакама бить земные поклоны, стелиться перед пашами и улемами, перед главным янычарским агой. Азья не привык к тому; он ощущал себя сыном витязя, душа у него была дикая и гордая, метил он по-орлиному высоко и оттого жестоко страдал.
Но более всего жгло его огнем воспоминание о Басе. Не говоря уж о том, что слабая Басина рука смогла свалить его с седла, его, вызывавшего на поединок под Брацлавом, Кальником и в ста иных местах и поражавшего насмерть грознейших запорожских поединщиков. Не говоря уж о том, сколь много претерпел он стыда и позора! Но больней всего было то, что он страстно, без памяти любил эту женщину, хотел обладать ею в своем шатре, любоваться ею, бить, целовать ее. Кабы ему представили выбор — стать падишахом и повелевать половиной мира либо сжать ее в обьятьях, чуять сердцем тепло ее крови, лицом — ее дыхание, губами — ее губы, — он предпочел бы ее и Царьграду, и Босфору, и титулу халифа. Он жаждал ее, оттого что страстно любил, и в то же время ненавидел; чем недосягаемей она была, тем более он ее жаждал; чем чаще, чем неприступней и непорочнее она была, тем более он ее жаждал. Когда он вспомнил о своем шатре, как однажды целовал ее глаза, там, в овраге, после битвы с Азба-беем, как под Рашковом чувствовал грудь ее у своей груди, безумное желание овладевало им. Он не знал, что сталось с нею, вернулась ли она в Хрептев или погибла в пути. Порою он чувствовал облегчение при мысли, что она умерла, порою беспредельная печаль овладевала им. Случалось, он думал, что лучше было бы не похищать ее, не жечь Рашков, лучше было бы не приходить сюда, остаться в Хрептеве — чтобы хотя бы видеть ее.
А несчастная Зося Боская была у него в шатре. Жизнь ее протекала в рабском услужении, в позоре и постоянном страхе, ибо в сердце Азьи не было для нее ни капли жалости. Он помыкал ею уже за одно то, что она не Бася. Но были в ней прелесть и очарование полевого цветка, была молодость и красота, и он наслаждался ее красотою, хотя по любому поводу колотил ногами, а то и плетью хлестал ее белое тело. Она жила в истинном аду, оттого что жила без надежды. Совсем недавно, в Рашкове, жизнь ее, как весна, расцвела для молодого Нововейского. Она любила его всей душой, любила его рыцарскую, благородную и честную натуру и вот стала рабыней и игрушкой одноглазого злодея; дрожа, как побитый пес, она вынуждена была ползать у его ног, не сводя глаз с его лица и рук — не хватают ли они сыромятную плеть, — и сдерживать дыхание, и сдерживать слезы.
Она сознавала, что нет и не будет ей избавления, ведь, вырвись она даже каким-то чудом из страшных этих рук, ей не быть уже прежней Зосей, чистой как первый снег, готовой ответить на сердечное чувство. Все минуло безвозвратно. А ведь в мучительном позоре, в каком жила она нынче, не было ни малейшей ее вины, — напротив, она была беспорочной, как агнец, доброй как голубь, доверчивой, как дитя, простой и любящей девушкой и потому никак не могла взять в толк, за что покарало ее столь страшное, неотвратимое зло, за что обрушился на нее столь беспощадный гнев божий, — и душевный разлад еще усиливал ее боль и отчаяние.
Так текли дни, недели и месяцы. Азья еще зимой отправился в кучункаурийскую степь, а поход к границам Речи Посполитой начался только в июне. Все это время прошло для Зоси в позоре и в муках и труде. Азья, несмотря на красоту ее и очарование, хотя и держал Зосю у себя в шатре, не только что не любил ее, но и скорее ненавидел — за то, что она не Бася — и почитал простою рабыней, она и трудиться должна была как рабыня. Зося поила в реке его коней и верблюдов, носила воду для омовения, дрова для огня, стелила шкуры на ночь, варила пищу. Обыкновенно женщины турецких воинов не выходили из шатров из страха перед янычарами или блюдя обычай, но табор польских татар стоял на отшибе, а прятать женщин в заводе у них не было; живя в Речи Посполитой, они к этому не привыкли. Если у простых воинов, случалось, были невольницы, они лиц под чадрой не скрывали. Женщинам не разрешалось, правда, удалиться за пределы табора — там бы их неизбежно похитили, но в его пределах они могли ходить беспрепятственно, занимаясь хозяйством.
Несмотря на тяжкий труд, для Зоси было неким даже утешением выйти по дрова или к реке — поить лошадей и верблюдов; в шатре она плакать боялась, а по пути могла безнаказанно дать волю слезам. Однажды, идя, с охапкой дров, она встретила мать, которую Азья подарил Халиму. Они упали друг другу в объятья, так что пришлось растаскивать их силой, и, хотя Азья жестоко отхлестал потом Зосю, все же то была сладостная встреча. В другой раз, стирая у брода Азьеву чалму и онучи, Зося издалека увидела Эвку, несущую воду. Эвка стонала под тяжестью ведер, фигура ее сильно уже изменилась, отяжелела, но черты лица скрытые чадрой, напомнили Зосе Адама — и такой болью стиснуло сердце, что на миг ей стало дурно. Однако от страха они не заговорили друг с другом.