Пан Володыевский | Страница: 54

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но господь распорядился иначе.

Была у меня за деревней изрядная пасека, и пошел я как-то ее оглядеть. Близился вечер. Пробыл я там недолго, от силы час, и вдруг слышу, clamor «Крик, шум (лат.).» какой-то. Оборачиваюсь: над деревнею дым тучей висит. Через минуту смотрю — люди несутся: «Орда! Орда!», а за ними по пятам, судари мои, просто тьма-тьмущая! Стрелы градом летят, куда ни глянь, везде бараньи тулупы и дьявольские рожи ордынцев. Я к коню! Не успел ногу поставить в стремя — на мне уже пять или шесть арканов. По одному-то я б их разорвал — силен тогда был… Nec Hercules!.. «Начало фразы: «И Геркулесу не одолеть многих» (лат.).» Три месяца спустя очутился я вместе с другими ясырями за Бахчисараем, в татарском селенье Сугайдзиг.

Хозяина моего звали Сальма-бей. Богатый был татарин, но по натуре зверь лютый и к невольникам жалости не знал. Мы колодцы рыли и в поле работали, а над нами кнут свистел. Хотел я откупиться, благо было чем. Посылал через одного армянина письма в свое именье под Ясло. Не знаю уж, то ли письма не дошли, то ли выкуп по дороге пропал, только я ничего не получил… Повезли меня в Царьград и продали на галеры.

О городе этом можно рассказывать бесконечно; не знаю, сыщется ли на свете хоть один больше его и краше. Людей там — как трав в степи, как камней в Днестре… Крепостные стены мощные. Башни одна к другой лепятся… В садах у людей под ногами псы шныряют, турки их не трогают, верно, о родстве своем с ними памятуя, потому как сами собачьи дети… Сословий никаких — либо ты господин, либо невольник, и нет неволи тяжелей, чем басурманская. Бог весть, правда ли это, но я на галерах слыхал, будто воды тамошние — Босфор и Золотой Рог, что врезается в глубь города, — не воды вовсе, а слезы невольничьи. Немало и моих туда пролилось…

Страшна турецкая сила; ни у одного державного государя нет под пятою стольких монархов, как у султана. А сами турки говорят, что кабы не Лехистан (так они мать нашу называют), они бы уже давно были властелинами orbis terrarum «Круга земель», всей земли (лат.).». «За спиною ляха, твердят, весь мир в неправде живет; лях, говорят, точно пес перед распятием лежит да за руки нас кусает…» И правы, ибо так оно было и есть… Разве мы здесь, в Хрептеве, и те гарнизоны, что дальше стоят — в Могилеве, в Ямполе, в Рашкове, — иному делу служим? Много зла в нашей Речи Посполитой, но нам за наши тяжкие труды, полагаю, господь когда-нибудь воздаст, да и люди, может, спасибо скажут.

Однако, продолжу рассказ о своих злоключениях. Те невольники, что на суше, в городах и селеньях живут, меньше страдают от гнета, нежели те, которые гребцами на галеры посажены. Этих несчастных, однажды приковав к борту возле весла, никогда уже из оков не освобождают: ни ночью, ни днем, ни по праздникам — так они и живут в цепях до последнего вздоха, а затонет корабль in pugne navali «В морском сражении (лат.).», вместе с ним идут ко дну. Нагие, холод их пронимает, дожди поливают, голод мучает, а избавления ждать неоткуда, — знай лей слезы да надрывайся из последних сил: весла столь велики и тяжелы, что с одним двое еле справляются…

На галеру меня привезли ночью и немедля заковали; сидящего напротив товарища по несчастью я in tenebris «В темноте (лат.).» разглядеть не смог. Когда услышал стук молота и звон кандалов, — боже правый! — мне почудилось, это мой гроб заколачивают, хотя уж лучше бы такой конец. Стал молиться, но надежду из сердца как ветром выдуло… Стоны мои каваджи плетью утишил, и просидел я безмолвно всю ночь, пока не начало светать… Посмотрел тогда, с кем же мне одним веслом грести, — силы небесные! Угадайте, любезные судари, кто супротив меня сидел? Дыдюк!

Я его сразу узнал, хоть и был он в чем мать родила, исхудал и бородою оброс, длинной, до пояса, — его раньше меня продали на галеры… Гляжу на него, а он на меня: узнал тоже… Но друг с другом не заговариваем… Вот какая нас обоих постигла участь! И ведь надо же: так наши сердца были ожесточены, что мы не только не поздоровались по-людски, а напротив: былые обиды в душе у каждого вспыхнули, точно пламень, и радость взыграла в сердце от того, что и врагу такие же выпали страданья… В тот же самый день корабль отправился в плавание. Странно мне было с лютым своим недругом за одно весло держаться, из одной миски хлебать помои, которые у нас и собаки бы не стали есть, одинаковые надругательства сносить, одним воздухом дышать, вместе страдать, вместе плакать… Плыли мы по Геллеспонту, потом по Архипелагу… Островов там видимо-невидимо, и все в турецкой власти… И оба берега тож… весь свет!.. Тяжко было очень… Днем жара неимоверная. Солнце так палит, что кажется, вода вот-вот загорится, а как пойдут отблески дрожать и сверкать на волнах, чудится: огненный дождь хлещет. Пот градом льет, язык присыхает к гортани… Ночью холод кусает как пес… Утешения не жди; твой удел — печаль, тоска по утраченному счастью, печаль и каторжный труд. Словами этого не выскажешь… На одной стоянке, уже на греческой земле, видели мы с палубы знаменитые ruinas «Развалины (лат.).» храмов, которые воздвигли еще древние graeci «Греки (лат.).». Колонны сплошной чередой стоят, и все будто из золота, а это мрамор пожелтел от времени. А видно так хорошо, потому что они на голом холме выстроились и небо там словно бирюза… Потом поплыли мы вокруг Пелопоннеса. День проходил за днем, неделя за неделей, а мы с Дыдюком словом не перемолвились: не иссякла еще в наших сердцах гордыня и злоба… И начали мы помалу хиреть — видно, так было угодно господу. От непосильного труда и переменчивой погоды грешная наша плоть чуть ли не стала от костей отваливаться; раны от сыромятных бичей гноились на солнце. По ночам мы молили бога о смерти. Бывало, едва задремлю, слышу, Дыдюк бормочет: «Христе, помилуй! Святая-пречистая, помилуй! Дай умереть!» Он тоже слышал и видел, как я к пресвятой деве и ее младенцу руки простирал… А тут точно ветер морской взялся изгонять обиду из сердца… Все меньше ее и меньше… До того дошло, что, оплакивая себе, я и над его судьбой плакал. Оба мы уже совсем по-иному друг на дружку глядели… Ба! Помогать начали друг другу. Прошибет меня пот, смертельная усталость охватит — он один гребет, а ему станет невмоготу — я… Принесут поесть, каждый приглядывает, чтоб и другому досталось. Однако странная штука — натура человеческая! Мы уже, можно сказать, полюбили друг друга, но ни один не хотел первым признаться… Упрям был, шельма, украинская душа!.. Однажды — а день выдался на редкость тяжелый — услыхали мы, что завтра ожидается встреча с веницейским флотом. Кормили нас впроголодь, лишнюю крошку жалели, только на удары бичом не скупились. Настала ночь; мы стенаем тихонько — он по-своему, я по-своему — и все жарче молимся; вдруг глянул я, благо месяц светил, — а у него слезы по бороде так и катятся. Дрогнуло у меня сердце, я и говорю: «Дыдюк, мы ж с тобой жили рядом, отпустим друг другу вины». Едва он это услышал — боже правый! Как взревет мужик, как подскочит, аж цепи зазвенели. Обнялись мы через весло, лобызаемся и плачем… Не могу сказать, сколько так просидели, обо всем на свете забыли, только тряслись от рыданий.

Тут пан Мушальский умолк и как бы ненароком рукой смахнул что-то с ресниц. На минуту воцарилась тишина, лишь студеный северный ветер посвистывал в щелях между бревен, а в горнице шипел огонь и пели сверчки. Наконец Мушальский перевел дух и продолжил свой рассказ: