Но еще большее изумление я испытал, когда услышал запись. Это была копия записи моего разговора. Но не весь разговор. Сначала раздался голос банкира:
«Слушаю вас».
Кто-то рядом просигналил, негромко выругался. И в этот момент я услышал свой голос. Никогда не думал, что у меня может быть такой просительный голос.
«— Извините меня, Марк Александрович. Я звоню насчет лечения.
— Какого лечения?
— Насчет мальчика. С вами говорил Семен Алексеевич…» — У меня по-прежнему такой жалкий голос. Никогда в жизни и ни у кого ничего не буду просить, чтобы так не унижаться.
«Никто со мной не говорил, — прозвучал раздраженный голос Цфасмана. — Никакого мальчика я не знаю. И Семена Алексеевича не знаю. И про лечение первый раз в жизни слышу».
«Извините, — я все еще пытаюсь ему что-то сказать, — но…»
«Я же вам русским языком говорю, что ничего не знаю, — ставит меня на место банкир. — И мне никто не звонил. Извините меня, но это недоразумение. До свидания. — Он отключается, но запись еще работает, и я слышу его полный ненависти голос: — Сукины дети…»
Пленка кончилась. Значит, банкир Цфасман именно так назвал меня и погибшего Семена Алексеевича. И, может быть, моего мальчика. Значит, мы все сукины дети. В этот момент я даже пожалел, что он погиб. Но долго переживать мне не дали.
— Что вы можете сказать по поводу этой пленки? — спросил меня Облонков.
— Ничего. Я сказал вам утром, что незнаком с банкиром Цфасманом, и из пленки ясно, что я действительно не был с ним знаком.
— Не нужно делать из нас дураков! — закричал заместитель прокурора. — Вы сказали, что вообще его не знали и никогда с ним не разговаривали.
— Неправда, — возразил я, — утром я вам сказал, что никогда с ним не встречался и его не знаю. Это соответствует действительности. Я не сказал, что никогда с ним не разговаривал.
— Он издевается, — возмущенно заявил Дубов.
— Вы понимаете, Литвинов, насколько шатко ваше положение?! — взорвался Облонков. — Эта пленка — очень серьезное обвинение в ваш адрес.
— Какое обвинение, — не выдержал я, — какое обвинение? Я звонил этому ублюдочному толстосуму, чтобы взять деньги на лечение своего сына. Семен Алексеевич именно поэтому провел черту, соединяя его фамилию с моей. Он с ним договаривался о спонсорской помощи. А банкир от всего отказался.
— И тогда вы решили его убить? — в лоб спросил Дубов.
Вот тут я вскочил на ноги. Понимал, что нужно сдержаться, помолчать, понимал, что глупо так вести себя, и все равно сорвался. Особенно когда увидел мерзкую усмешку на лице Облонкова. Мы не любили друг друга давно. Может быть, и потому, что подсознательно чувствовали, что когда-нибудь наступит момент противостояния.
— Я никого не убивал. Знаю, что такое честь офицера. И по туалетам я никогда не прятался, чтобы устраивать заговоры. — Я видел, как вытянулось лицо Облонкова, как задрожали его губы, как побежали в испуге глаза. — Я объяснил вам все, как было на самом деле, — я обращался уже только к заместителю прокурора. — Семен Алексеевич был не просто моим наставником. Он был мне другом, учителем, вторым отцом. И я найду тех, кто его убил, чего бы мне это ни стоило. А банкир должен был помочь мне и в последний момент, узнав, что Семен Алексеевич убит, решил отказаться. И за что его убили, я не представляю. Наверное, как раз из-за подобных штучек.
— Перестаньте, — попытался остановить меня вскочивший Дубов. — При чем тут мальчик?
— Вот, — закричал я, пытаясь достать из кармана договор аренды. И совсем забыв, что у меня в кармане были деньги. Договор вылетел вместе с деньгами. Резинка, связывающая пачку, лопнула, и деньги эффектно рассыпались по комнате.
Дубов вскрикнул. Облонков смотрел на меня во все глаза, и тут я сказал свою главную, решающую фразу:
— Во всяком случае, это не те деньги, которые нужно было переправлять!
И сразу пожалел, что сказал. Я стоял, глядя на Облонкова. Дубов остановился чуть в стороне. Хозяин кабинета сидел. И наступило молчание. Гробовое молчание. Дубов смотрел на потерявшего лицо Облонкова. Тот все понял. Понял по моей последней реплике. Даже если он до этого еще сомневался, я не позволил ему оставить хоть один шанс на сомнения. Он сразу просчитал, кто сообщил Семену Алексеевичу о возможной переправке денег. Я видел, как менялось его лицо. Как осознание моего участия пробуждало в нем досаду, злость, гнев, ужас. Страх. Вся гамма ощущений читалась на его лице. Вернее, в его расширяющихся от ужаса зрачках. Мы смотрели друг другу в глаза. И оба сознавали, что знаем степень причастности каждого к убийству Семена Алексеевича. Это был момент истины, когда говорить необязательно, можно чувствовать состояние сидящего напротив тебя человека.
Даже Дубов почувствовал неладное. Он повертел головой и неожиданно тихо спросил:
— Вы можете рассказать еще что-нибудь?
— Нет, — я смотрел в глаза Облонкова, — нет. Я ничего больше не хочу сказать.
— Что будем делать? — спросил Дубов у Облонкова, и тот словно очнулся, отдирая свои глаза от моих.
— Я отстраняю вас от участия в расследовании, — тусклым голосом сказал Облонков, уже не глядя на меня. — Можете быть свободны. Соберите свои деньги, перед тем как уйдете, — добавил он.
И мне пришлось еще несколько минут униженно ползать по кабинету, собирая деньги. Если бы это происходило в кинофильме или в сентиментальном романе, наверное, очень эффектно прозвучал бы мой отказ собирать деньги и мой последующий выход из кабинета. Но в жизни так не бывает. В жизни я обязан был помнить, что деньги получены от аренды моей квартиры, которую формально я не имел права сдавать. И каждую минуту осознавать, что деньги получены на лечение Игоря и оставлять их в кабинете Облонкова не только самая настоящая глупость, но и подлость. Поэтому я ползал по полу, собирая деньги, а потом, собрав их в одну пачку, положил в карман и подошел к двери. Дубов что-то ворчал себе под нос. Облонков сидел не шелохнувшись. Наверное, ему казалось в тот момент, что он видит перед собой мою живую тень. А вернее, просчитывал варианты моего устранения. Но я не простил ему моего унижения. Уже выходя из кабинета, я повернулся и, глядя ему в глаза, спросил:
— Мне можно обратиться с рапортом к генералу?
— Это ваше право. — Он смотрел сквозь меня. Я вернулся в свой кабинет. Зоркальцева и Кислова не было. На сборы у меня ушло несколько минут. Еще двадцать минут понадобилось, чтобы написать рапорт начальнику службы и отнести его в канцелярию. Зарегистрировав свой рапорт, я вернулся в кабинет. Просмотрел все бумаги, которые были у меня на столе, и пошел к выходу. К счастью, никого не встретив, чтобы не отвечать на возможные вопросы. Мне казалось в тот момент: все, что могло случиться, уже случилось. Откуда мне было знать, что самое страшное в этот день еще впереди?