Еврей – неблагочестивый человек в самом широком смысле. Благочестие есть качество, которое не может существовать наряду с другими вещами, или вне их. Благочестие есть основа всего, базис, на котором возвышается все остальное. Еврея считают прозаичным уже потому, что он лишен широты размаха, что он не стремится к первоисточнику бытия. Но это несправедливо. Всякая настоящая внутренняа культура, все то, что человек считает истиной, содержит в основе своей веру, нуждается в благочестии. На той же основе покоится и тот факт, что для человека существует культура, что для него существует истина, что существуют ценности. Но благочестие далеко еще не то, что обнаруживается в одной только мистике или религии, оно таится в глубоких основах всякой науки, всякого скептицизма, всего того, к чему человек относится с искренней серьезностью. Не подлежит никакому сомнению, что благочестие может проявляться в самых разнообразных формах: вдохновение и объективность, высокий энтузиазм и глубокая серьезность – вот две выдающиеся формы, в которых оно выражается. Еврей – не мечтатель, но и не трезвенник, не эксстатичен, но и не сух. Он, правда, не поддается ни низшему, ни духовному опьянению, он не подвержен страсти алкоголика, как и неспособен к высшим проявлениям восторженности. Но из этого еще нельзя заключить, что он холоден или, по крайней мере, спокоен, как человек, находящийся под влиянием убедительной аргументации. От его теплоты отдает потом, от его холода стелется туман. Его самоограничение превращается в худосочие, его полнота представляет собою своего рода опухоль. Когда он в дерзком порыве совершает полет в безграничное воодушевление своего чувства, он и тогда не подымается выше пафоса. Вращаясь в теснейших основах своей мысли, он не может не греметь своими цепями. У него, правда, не появляется желания поцеловать весь мир, тем не менее он остается к нему столь же навязчивым.
И одиночество, и общение с миром, и строгость, и любовь, и объективность, и мышление, похожее на шум, всякое истинное, нелживое движение человеческого сердца, серьезное или радостное, все это в конечном счете покоится на благочестии. Вера совсем не должна, как в гении, т.е. в самом благочестивом человеке, относиться к метафизическому бытию: религия есть утверждение самого себя и, вместе с собою, всего мира. Она может также относиться к эмпирическому бытию и, таким образом, одновременно как бы совершенно исчезнуть в нем. Ведь это одна и та же вера в бытие, в ценность, в истину, в абсолютное, в Бога.
Понятие религии и благочестия, которое я исчерпывающе развил в моем изложении, может легко повести к различным недоразумениям. Поэтому я позволю себе для большей ясности сделать еще несколько замечаний. Благочестие заключается не в одном только обладании. Оно лежит и в борьбе за достижение этого обладания. Благочестив не только человек, возвещающий нового Бога (как Гендель или Фехнер), благочестив также и колеблющийся, полный сомнений, богоискатель (как Ленау или Дюрер). Благочестие не должно стоять в одном только вечном созерцании перед мировым целым (как стоит перед ним Бах). Оно может проявляться в виде религиозности, сопровождающей все единичные вещи (как у Моцарта). Оно, наконец, не связано с появлением основателя религии. Самым благочестивым народом были греки, и потому их культура превосходит все другие, существовавшие до сих пор, однако среди них, без сомнения, не было ни одного выдающегося творца религиозной догмы (в котором они совершенно и не нуждались).
Религия есть творчество всебытия. Все, что существует в человеке, существует только благодаря религии. Еврей, таким образом, меньше всего отличается религиозностью, как до сих пор привыкли думать о нем. Он иррелигиозный человек.
Нуждается ли это еще в обосновании? Должен ли я вести пространные доказательства того, что еврей лишен настойчивости в своей вере, что иудейская религия – единственная, не вербующая прозелитов. Почему человек, принявший иудейство, является для самих евреев величайшей загадкой и предметом недоумевающего смеха? Должен ли я распространяться о сущности еврейской молитвы и говорить о ее строгой формальности, подчеркивать отсутствие в ней той странности, которую в состоянии дать один лишь момент возвышенного чувства? Должен ли я, наконец, еще раз повторять, в чем заключается сущность иудейской религии? Должен ли еще раз подчеркнуть, что она не является учением о смысле и цели жизни, а есть лишь историческая традиция, в центре которой стоит переход евреев через Красное море традиция, которая завершается благодарностью могучему избавителю со стороны убегающего труса?
И без того все ясно: еврей – иррелигиозный человек, очень далекий от всякой веры. Он не утверждает самого себя и вместе с собой весь мир т.е. он не делает именно того, в чем заключается существенная сторона всякой религии. Всякая вера героична: еврей же не знает ни мужества, ни страха, как чувств угрожаемой веры. Он ни сын Солнца, ни порождение демона.
Итак, не мистика, как полагает Чемберлен, а благочестие есть то что в конечном счете отсутствует у еврея. Был бы он хоть частным материалистом, хоть ограниченным приверженцем идеи развития! Но он не критик, а критикан. Он не скептик по образу Картензия. Он склонен поддаваться сомнению с тем, чтобы из величайшего недоверия выбиться к величайшей уверенности. Он – человек абсолютной иронии, подобно, здесь я могу назвать только одного еврея
– Генриху Гейне. Преступник также неблагочестив и не верит в Бога, но он падает в пропасть, так как не может устоять рядом с Богом. Но и последнее обстоятельство не может смутить еврея, вот в этом состоит удивительная уловка его. Поэтому преступник всегда находится в отчаянии, еврей же – никогда. Он даже и не настоящий революционер (где у него для этого сила и внутренний порыв возмущения?) и этим он отличается от француза. Он расшатывает, но никогда серьезно не разрушает.
Но что же такое этот самый еврей, который не представляет собою ничего, чем вообще может быть человек? Что же в нем в действительности происходит, если он лишен того последнего, той основы, в которую должен твердо и настойчиво упереться лоб психолога?
Совокупность психических содержаний еврея отличается известной двойственностью или множественностью. За пределы этой двусторонности, раздвоенности или даже множественности он не выходит. У него остается еще одна возможность, еще много возможностей там, где ариец, обладая не менее широким кругозором, безусловно решается на что-либо одно и бесповоротно выбирает это. Эта внутренняя многозначность, это отсутствие непосредственной реальности его психологического переживания, эта бедность в том «бытии в себе и для себя», из которого единственно и вытекает высшая творческая сила, – все это, на мой взгляд, может служить определением того, что я назвал еврейством в качестве определенной идеи. Это является состоянием, как бы предшествовавшим бытию, вечным блужданиям снаружи перед вратами реальности. Поистине, нет ничего такого, с чем мог бы себя отождествить еврей, нет той вещи, за которую он всецело отдал бы свою жизнь Не ревнитель, а рвение отсутствует в еврее, ибо все нераздельное, все цельное ему чуждо. Простоты веры в нем нет. Он не являет собою никакого утверждения, а потому он кажется более сообразительным, чем ариец, потому он так эластично увертывается от всякого подчинения. Я повторяю: внутренняя многозначительность – абсолютно еврейская черта, простота – черта абсолютно не еврейская. Вопрос еврея – это тот самый вопрос, который Эльза ставит Лоэнгрину: вопрос о неспособности воспринять голос хотя бы внутреннего откровения, о невозможности просто поверить в какое бы то ни было бытие.