Мне, пожалуй, возразят, что это раздвоенное бытие можно встретить лишь у цивилизованных евреев, в которых старая ортодоксия продолжает бороться с современным умственным течением. Но это было бы очень неправильно. Образованность еврея еще резче и яснее выдает его истинную сущность. Дело в том, что ему, как человеку образованному, приходится вращаться в сфере таких вещей, которые требуют значительно большей серьезности, чем денежные, материальные дела. В доказательство того, что еврей сам по себе не однозначен, можно привести то, что он никогда не поет. Не из стыдливости он не поет, а просто потому, что он сам не верит в свое пение. Между многозначительностью еврея и истинной реальной дифференцированностыю или гениальностью общего весьма мало. И его своеобразный страх перед пением или перед громким, ярким словом очень далек от истинной сдержанности. Всякая стыдливость горда, но отрицательное отношение еврея к пению есть в сущности признак отсутствия в нем внутреннего достоинства: он не понимает непосредственного бытия и стоит ему только запеть, чтобы он почувствовал себя смешным и скомпрометированным. Стыдливость охватывает все содержания, которые с помощью внутренней непрерывности прочно связаны с человеческим «я». Сомнительная застенчивость еврея простирается на такие вещи, которые ни в каком отношении не являются для него священными, поэтому у него собственно не может быть никаких опасений профанировать их одним только открытым повышением голоса. Тут мы опять сталкиваемся с отсутствием благочестия у еврея: всякая музыка абсолютна, она как бы оторвана от всякой основы. Поэтому она стоит в более тесных отношениях к религии, чем всякое другое искусство. Поэтому самое обыкновенное пение, которое вкладывает в мелодию всю свою душу, есть не еврейское пение. Ясно, что определять сущность еврейства это задача очень трудная. У еврея нет твердости, но и нет нежности, он скорее жесток и мягок. Он ни неотесан. ни тонок, ни груб, ни вежлив. Он – не царь и не вождь, но и не пленник и не вассал. Чувство потрясения ему незнакомо, но ему также чуждо и равнодушие. Ничто не является для него очевидным и понятным, но он также не знает истинного удивления. У него нет ничего об-щего с Лоэнгрином, но нет никакого родства и с Тельрамундом, кото-рый живет и умирает с честью. Он смешен, как студент-корпорант, но он даже не настоящий филистер. Он не меланхоличен, но он и не легкомыслен от всего сердца. Так как ему чужда всякая вера, он бежит в сферу материального. Отсюда и его алчность к деньгам: здесь он ищет некоторой реальности, путем «гешефта» он хочет убедиться в наличности чего-то существующего. «Заработанные деньги» – это единственная ценность которую он признает как нечто действительно существующее. И тем не менее он все же не настоящий делец: «неистинное», «несолидное» в поведении еврейского торговца есть лишь конкретное проявление в деловой сфере того же еврейского существа, которое и во всех остальных отношениях лишено внутренней тождественности. Итак, «еврейское» есть определенная категория, и психологически его нельзя ни сводить к чему-либо, ни определить. С метафизической точки зрения оно тождественно с состоянием, предшествовавшим бытию. Интроспективный анализ не идет больше известной внутренней многозначности, отсутствия какой бы то ни было убежденности, неспособности к любви, т.е. к беззаветной преданности и жертве.
Эротика еврея сентиментальна, его юмор – сатира, но всякий сатирик сентиментален, как каждый юморист – эротик наизнанку. В сатире и сентиментальности и заключается та двойственность, которая и составляет сущность еврейства (ибо сатира слишком мало замалчивает, а потому и является подражанием юмору). Но им обеим присуща та усмешка, которая так характеризует еврейское лицо: не блаженная, не страдальческая, не гордая, не искаженная усмешка, а то неопределенное выражение лица (физиономический коррелат внутренней многозначности), которое говорит о бесконечной готовности с его стороны на все соглашаться. Но это именно сведетельствует об отсутствии у человека уважения к самому себе, того уважения, которое может послужить основой для всякой другой «verecundia».
Изложение мое отличалось той ясностью, которая позволяет мне надеяться, что мой взгляд на сущность еврейства был правильно понят. Если что и осталось неясным, то пусть король Гакон из «Претендентов на корону» Ибсена и доктор Штокман из «Врага народа» покажут, что остается навеки недоступным для настоящего еврея: непосредственное бытие, милость Божья, трубный глас, мотив Зигфрида, самотворчество. Еврей поистине «пасынок Божий на земле», и в действительности нет ни одного еврея – мужчины, который испытывал хотя бы смутные страдания от своего еврейства, т.е. в глубочайшей основе своей – от своего неверия.
Еврейство и христианство составляют две самые крайние, неизмеримые противоположности: первое есть нечто разорванное, лишенное внутренней тождественности, второе – непреклонно-верующее, уповающее на Бога. Христианство есть высший героизм, еврей же никогда не бывает ни единым, ни цельным. Поэтому еврей труслив. Герой – это его прямая противоположность.
Г. С. Чемберлен сказал много верного о поразительном, прямо ужасающем непонимании, которое еврей проявляет к образу и учению Христа, к борцу и страдальцу в нем, к его жизни и смерти. Но было бы ошибочно думать, что еврей ненавидит Христа, ибо еврей не Антихрист, он вообще к Христу никакого отношения не имеет. Строго говоря, существуют только арийцы, которые ненавидят Христа, – это преступники. В еврее образ Христа, не поддающийся его пониманию, вызывает чувство тревоги и неприятной досады, так как он недосягаем для его склонности к издевательству и шутке.
Тем не менее сказание о Новом Завете, как о самом спелом плоде и высшем завершении Старого, и искусственная связь первого с мессианскими обещаниями второго принесли евреям огромную пользу. Это их сильнейшая внешняя защита. Несмотря на полярную противоположность между еврейством и христианством, последнее все же вышло из первого, но это именно и является одной из глубочайших психологических загадок. Проблема, о которой здесь идет речь, есть ничто иное, как проблема психологии самого творца религий.
Чем отличается гениальный творец религиозной догмы от всякого другого гения? Какая внутренняя необходимость толкает его на путь создания новой религии?
Здесь следует предположить, что этот человек всегда верил в того самого Бога, которого он сам возвестил. Предание рассказывает нам о Будде и Христе, о тех неимоверных искушениях, которым они подвергались и которых никто другой не знал. Дальнейшие два – Магомет и Лютер были эпилептиками. Но эпилепсия есть болезнь преступников: Цезарь, Нарзес, Наполеон – эти «великие» преступники, страдали падуй болезнью. Флобер и Достоевский, будучи только склонны к эпилепсии, скрывали в себе много преступного, хотя они преступниками и не были.
Основатель религии есть тот человек, который жил совершенно без Бога, но которому удалось выбиться на путь высшей веры. «Как это возможно, чтобы человек, злой от природы, сам мог сделать себя Добрым человеком, это превосходит все наши понятия, ибо как может плохое дерево дать хороший плод?», – вопрошает Кант в своей философии религии. Но эту возможность он сам принципиально утверждает. Ибо, несмотря на наше отпадение, властно и с неуменьшенной силой звучит в нас заповедь: мы должны стать лучшими, следовательно, мы Должны и уметь стать таковыми… Эта непонятная для нас возможность полнейшего перерождения человека, который в течение многих лет и Дней жил жизнью злого человека, эта возвышенная мистерия нашла свое осуществление в тех шести или семи людях, которые основали величайшие религии человечества. Этим они отличаются от гения в обыкновенном смысле: в последнем уже с самого рождения заложено предрасположение к добру.