Итак, раздельные, то есть не связанные с чужими наслаждения имеют свою прелесть. В самом деле, если бы дело не обстояло подобным образом, как могли бы наслаждаться старики или калеки, или люди со множеством недостатков? Они прекрасно понимают, что их никто не полюбит, они уверены, что невозможно разделить их чувства, но от этого сладострастия в них не меньше, чем в других людях. Возможно, они стремятся лишь к иллюзии? Не знаю, но они совершенные эгоисты в своих удовольствиях, они озабочены только тем, чтобы получить их как можно больше и вернее, чтобы все и вся бросить в жертву этой цели, и они признают в предметах, которые им служат, только пассивные свойства. Стало быть, нет никакой нужды доставлять кому-либо удовольствия, чтобы получать их самому, стало быть, для удовлетворения нашей похоти совершенно безразлично, что чувствует ее жертва, нам нет никакого дела ни до ее сердца, ни до ее разума: этот предмет будучи абсолютно пассивным, может радоваться или страдать от того, как вы с ним обращаетесь, может любить вас или ненавидеть — все эти соображения не имеют никакого значения там, где дело касается чувств. Я допускаю, что женщины могут иметь противоположное мнение, но женщины, которые служат лишь движителями сладострастия, которые посему должны быть лишь подстилками, неизбежно приносятся в жертву всякий раз, когда требуется реалистический подход к природе удовольствий, которые можно вкусить, используя их тело. Есть ли на свете хоть один здравомыслящий мужчина, который захотел бы разделить свое наслаждение с публичной девкой? Но разве миллионы мужчин не получают великие удовольствия с этими тварями? Не счесть людей, согласных со мной, которые, не мудрствуя лукаво, реализуют эти максимы на практике и осуждают глупцов, исходящих в своих действиях из принципов добропорядочности, и причина тому заключается в том, что мир полон безмозглыми статуями, которые коптят небо, едят и переваривают пищу, не задумываясь о сущности жизни.
Коль скоро мы убедились, что раздельные удовольствия много слаще всех прочих, очевидно, что наслаждение, испытываемое независимо от предмета, который нам служит, не только не имеет ничего общего с тем, что этому предмету приятно, но более того, противоположно его наслаждению. Скажу больше: оно может сделаться его страданием, его унижением и даже пыткой, и в этом нет ничего удивительного и от этого возрастает наслаждение деспота, который мучает или унижает свою жертву. Перехожу к доказательству вышесказанного.
Волнение сладострастия в нашей душе является ничем иным, как своеобразной вибрацией, производимой через посредство воздействия, которое воображение, распаленное воспоминанием о предмете похоти, оказывает на наши чувства, или благодаря присутствию этого предмета, а еще лучше за счет ощущения, которое этот предмет испытывает и которое возбуждает нас сильнее всего. Таким образом, наше сладострастие — это никакими словами невыразимое щекочущее чувство, возносящее нас на такие высоты физического восторга, куда может забраться человек, будет электризовать нас только в двух случаях: либо когда мы наблюдаем в действительности или иллюзорно в подвластном нам предмете тот тип красоты, который наиболее нас влечет, либо, когда этот предмет испытывает максимально возможное чувство. Однако нет чувства, которое было бы более действенным, более пронзительным, чем чувство боли: его свидетельства убедительны как никакие другие, они не обманывают так, как признаки удовольствия, которые вечно разыгрывают женщины и почти никогда их не ощущают. В самом деле, сколько самолюбия, молодости, силы и здоровья нужно иметь, чтобы наверняка получить от женщины это сомнительное и мало кого удовлетворяющее свидетельство удовольствия! Напротив того, свидетельство страдания не требует никаких трудов: чем большими недостатками обладает мужчина, чем он старше, чем грубее, тем лучше это ему удается. Что же касательно цели, она будет достигнута непременно, ибо мы уже доказали, что более всего трогает его и возбуждает все его чувства, когда подвластный ему предмет проявляет максимальные признаки волнения любой природы. Следовательно, тот, кто пробудит в женщине самое бурное волнение, кто больше ее напугает и сильнее будет ее мучить, одним словом, тот, кто потрясет до основания всю ее внутреннюю организацию, сможет получить наибольшую долю сладострастного наслаждения, так как потрясение от внешних воздействий всегда будет сильнее, если эти воздействия были болезненны, нежели в том случае, когда они были мягки и сладостны. Исходя из этого, сластолюбивый эгоист, уверенный в том, что его удовольствия будут тем приятнее, чем они полнее, причинит, когда будет такая возможность, предмету, который ему служит, наибольшие страдания, поскольку он знает, что степень его сладострастия зависит от силы произведенного им впечатления.
— Однако подобные системы чудовищны, отец мой, — сказала Жюстина, — и они приводят к жестоким поступкам, к отвратительным капризам. .
— Ну так что из того! — ответил варвар. — В конце концов разве мы не хозяева нашим вкусам? Разве не должны мы уступить тем, которые получены нами от природы, ведь и горделивая голова дуба склоняется перед сильным ураганом? Если бы эти вкусы оскорбляли природу, она их никогда бы не внушала людям. Невероятно, чтобы мы получили от нее возможность нанести ей вред, и будучи уверены в этой непреложной истине, мы спокойно можем предаваться всем своим страстям, как бы сильны и необычны они ни были, потому что неудобства, вызванные их воздействием, суть замыслы природы, чьими невольными исполнителями мы являемся. Да и что нам до последствий наших страстей! Когда речь идет о наслаждении каким-то поступком, кто думает о его последствиях?
— Я веду речь вовсе не о последствиях, — живо прервала собеседника Жюстина, — я имею в виду результаты: разумеется, если на вашей стороне сила и если согласно бесчеловечным принципам жестокости, вам нравится наслаждаться только чужой болью с тем, чтобы усилить ее ощущения, вы неизбежно добьетесь их в предмете, который вам служит, и будете способны даже лишить его жизни.
— Согласен, но тогда своими вкусами, данными мне природой, я послужу ее целям; она создает только посредством разрушения и никогда не внушит мне мысль об убийстве, если ей не потребуются новые существа, другими словами, из частички продолговатой материи я сотворю три или четыре тысячи круглых или квадратных кусочков. Вот вам и вся сущность убийства. Скажи, Жюстина, разве это есть преступление? Можно ли назвать этим словом то, что служит природе? В силах ли человек совершать преступления? И когда, предпочитая свое счастье чужому благополучию, он уничтожает все, что перед собой видит, разве он не служит природе, чей властный голос повелевает ему добиться собственного счастья за счет других? Любовь к ближнему — это химера, которой мы обязаны христианству, а не природе. Безумец из Назарета, гонимый, несчастный и, следовательно, подталкиваемый своей слабостью, которая вынуждала его призывать к терпимости, к человечности, обязательно должен был придумать такие неестественные отношения между людьми, потому что тем самым он боролся за выживание. Но философ не принимает этих фантастических отношений: видя и признавая во вселенной только самого себя, он только с самим собой соотносит все, что его окружает. Если бывают моменты, когда он щадит или даже ласкает других, так это лишь в расчете на выгоду, которую можно из них извлечь, когда же он в них более не нуждается, он использует силу и отвергает с презрением все прекраснодушные системы человечности, добролюбия, которым он подчинялся из хитрости; теперь он уже не боится попирать все и вся, и чего бы это ни стоило другим, он их порабощает без раздумий и угрызений совести.