Блокада | Страница: 41

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Сишек тогда хоть и под хмельком уже был, брови испуганно поднял, а прочие замолчали как по команде. Пустой же двинул вездеход с места и повел его по мокрой траве к далекой еще пленке, которая чем ближе, тем больше казалась похожей сначала на черную ленту, а потом на черную непроглядную стену.

Часа не прошло, как выросла она до неба, и так отчего-то тоскливо стало Филе, что захотелось остановиться, замереть, свернуться в комок и уснуть, а проснуться в целенькой, не взорванной мастерской, чтобы с утра пораньше бежать на кухню, потом к Сишеку, а уж потом — вниз, к сборщикам, смотреть, что и кто принес из Мороси…

— Что там? — спросил Пустой Коркина, который высунулся из люка с биноклем и смотрел назад.

— Ордынцы, — сдавленным голосом сообщил скорняк. — Далеко, не разберешь. Милях в пяти. Мелколесье это приглядеться не дает, но много — за тысячу. Медленно идут. Как раз теперь у родника.

— Да, — заметил Пустой. — Следа нашего не спрячешь.

— А что они нам сделают-то? — надул грудь Файк. — Да если и догонят? Мы же в железе, не выковырнешь!

— Хочешь попробовать? — хмыкнул Хантик.

— Пробовать не будем, — отрезал Пустой. — Внимание! Сейчас проходим через третью пленку. Будет больно.

— Очень больно, — оскалился Файк. — Я пацаном ногу ломал, так вот на третьей пленке всякий раз этот перелом вспоминаю. Правда, тут больнее. Одно дело на самом деле сломать, другое — здесь. Потому как ждешь. Ждешь и получаешь. И не один раз. Широкая она, третья пленка. С четверть мили. Лошадь, чтобы через нее прошла, нужно пойлом поить. Главное — не перестараться, а то свалится по дороге. Тогда сдохнет.

— Собачники обходятся без пойла, — усмехнулся Вотек. — Мажут ноздри скотине какой-то дрянью и ведут ее. Только если сам себе намажешь, и для себя поводыря ищи. Сдвиг в голове получается — словно на ногах спишь.

— Все, — остановил разговоры Пустой. — Советую прикусить рукава, но орать не возбраняется. А пока, Ярка, отлипни от Коркина.

Недотрога испуганно выпрямилась, Пустой тут же потянул за рычаг, и между отсеком и передними сиденьями машины выросла прозрачная стена.

— Так будет спокойнее, — объяснил Филе механик и подал машину вперед.

19

Коркин смотрел на надвигающуюся черную стену с ужасом. Она не была живой, но вызывала ужас — и идеальной ровностью, и непроглядной темнотой, и неизвестностью. Коркин не боялся боли — он испытывал боль много раз, но ужас вызывала сама Морось, хотя вроде бы чего в ней пока было ужасного? Какая-то тварь, вымахавшая среди деревьев-великанов до размеров большого дома, да насекомые величиной с кулак? Ужас был в другом: в необъяснимости, в невозможности, в непознаваемости того, что видели его глаза. Впрочем, непознаваемость как раз теперь предстояло проверить на прочность.

Коркин оглянулся, чтобы увидеть прижатые к стеклу за спиной ладони Ярки, к которой уже давно, еще с зимы он чувствовал необъяснимую привязанность, списываемую на свое всегдашнее умиление детьми, и в это время вездеход прорвал пленку. Полоса тьмы прокатила по отсеку, как тень степного стервятника, пролетевшего над головой, пробегает по лицу, и мир изменился. То, что Коркин увидел в следующее мгновение, повергло его в еще больший ужас.

За черной стеной внешней поверхности пленки мир не заканчивался, даже солнце продолжало светить, но ощущения и от солнца, и от земли, и от неба выворачивались наизнанку. Цвет остался один — серый. Под колесами вездехода лежала серая пыль, которая не поднималась вверх за его кормой, а приминалась, словно она была смочена влагой, но оставалась при этом сухой пылью, сухость которой забилась Коркину в глотку при первом же вдохе. Сквозь серую поверхность третьей пленки светило серое солнце, а оставшееся снаружи мелколесье вовсе размазалось в неразличимую грязь. Вправо и влево тянулся бесконечный серый тоннель, в котором не было ничего, кроме серости, и этот тоннель отражался в бездонном небе, которое, в свою очередь, казалось серым, потому что отражение наполняло его. А впереди, там, где в четверти мили от края должна была закончиться третья пленка, — там не было ничего. В секунду Коркин понял это и едва не заорал от страха. Он явственно ощутил, что там, впереди, пусть даже через четверть мили, и в самом деле откроется дивная благоуханная страна, — но там ничего нет. Хотя бы потому, что настоящее — это здесь, подлинное — это серость и вязкая сухость, а все остальное — мираж, видение, картинка и ничего больше.

Коркин раздумывал над этим секунду. Точнее, нет, он не раздумывал, он осознал все это в секунду, а потом накатила боль. Полыхнули пламенем порезанные в детстве о проволочник пятки. Заныл отмороженный в степи мизинец левой ноги. Засвербели когда-то сбитые коленки. Зашлось дикой болью правое бедро, в которое лет двадцать назад ткнула тупым рогом бодливая корова. Начала заживо лоскутами сползать со спины сеченая и пересеченная кожа. Дали о себе знать два выпавших зуба. А потом, после всего этого, когда боль уже скорчила Коркина до состояния скомканного безумства, заново, словно наяву, в его живот вошел кривой клинок ордынца и начал проворачиваться, проворачиваться в ране, наматывая на зазубренное лезвие кишки и обрывая сотни, тысячи нитей, которыми его потроха крепились к затылку, к плечам, к локтям, к коленям, к хребту.

Обливаясь потом и скрипя зубами, Коркин взглянул на Пустого, который, тоже мгновенно обратившись в серое и страшное существо, сидел как ни в чем не бывало за управлением, стиснув в руках руль, перевел взгляд на ерзавшего на своем месте Филю, который корчился, пытаясь ухватиться руками за собственную спину, и посмотрел в отсек.

Ярка кричала. Коркин не слышал ни слова, но Ярка кричала. Кричала, сползая на пол и ухватившись за живот, словно сейчас, в эту самую секунду, она вдруг вздумала рожать, и ее боль была тем ужаснее, что родить она не могла, потому что роды прошли уже давно, два года назад, а теперь осталась только боль, и, значит, ни облегчения, ни радости она получить не могла. Где-то вокруг Ярки или за ней копошился еще кто-то: пучил глаза Рук, о чем-то кричал, подтянув к груди больную ногу, Хантик, вращал глазами, выскребая кривыми пальцами грудь, Кобба, заламывал тонкие руки Файк, барахтался на полу дрожащей тушей Рашпик, хлопал неожиданно трезвыми глазами Сишек, но Коркин мог разглядеть только Ярку. Он начал стучать кулаками в стекло, кричать что-то, вовсе забыл о собственной боли, хотя она никуда не исчезла и продолжала вытягивать из коркинского брюха потроха, но Ярка кричала, и Коркин захотел опустить стекло, чтобы схватить недотрогу за руку и зализывать ее боль так же, как зализывал распоротое брюхо самому Коркину Рук, но тут он натолкнулся на взгляд Пустого.

В его глазах тоже стояла боль. В них ничего не было, кроме боли. Сначала с еще большим ужасом, чем все, что он испытал до сих пор, Коркин подумал, что глаз у Пустого вовсе нет. Потом понял, что его зрачки от боли стали огромными, поглотили радужку без остатка, но самым страшным стало то, что губы под этими ужасными глазами, которые словно принадлежали другому существу, говорили спокойные и рассудительные слова, и Коркин их услышал даже сквозь собственный крик и вой Фили: