– Не знаю, – буркнул Дорожкин и вздохнул. – Я вас должен утешать, отец Василий, или вы меня? Что-то мне кажется, что колпак-то можно на голову принять по чужой воле, а вот клоуном можно стать только по собственной. Ладно. Стальной, значит, стальной. Терпеть, значит, терпеть. Толк-то будет какой?
– И этот туда же, – укоризненно покачал головой священник. – Кто же в церковь за толком ходит? Почувствуешь жар на груди, не будешь дураком, отойдешь от того места подальше. Вот тебе и толк.
– Значит, это датчик? – спросил Дорожкин, но священник не ответил, сдвинул звукосниматель, и вместе с шорохом церковь снова наполнилась «Autumn Leaves».
Мелодия преследовала Дорожкина и когда он ее уже не слышал. Продолжала звучать у него в голове. Он подошел к ларьку, купил у молчаливой бабки стальной крест, натянул на голову капюшон и пошел по улице Бабеля, радуясь, что сухой ноябрьский снег задувает ему в спину. У входа на территорию кладбища стояли пять или шесть заснеженных мертвяков. Один из них хрипло попросил закурить. Дорожкин развел руками и услышал в свой адрес раздраженный мат. Снег облепил не распиленные еще штабели досок на пилораме, башенку гробовщика. Каменных сфинксов у входа в институт, сам институт и плотно закрытые темные окна квартиры Шакильского. Дорожкин добрался до своего дома, но неожиданно для самого себя махнул рукой и пошел дальше. Перебрался через пешеходный мостик, а потом побрел по кочковатой луговине к улице Остапа Бульбы. Мертвая трава забилась снегом, и серая река в начинающихся сумерках казалась на его фоне черной. Дорожкин представил в ледяной воде обнаженную Машку с прозрачной спиной и поежился. Поежился и удивился собственному… нет, не равнодушию, а спокойствию. В том, что ему уже пришлось пережить, прозрачная спина Машки казалась чем-то вроде обычного ячменя, вскочившего непрошено-нежданно на глазу. Другое дело угрозы его матери.
Угрозы его матери…
Дорожкин вспомнил слова неприметного незнакомца, вспомнил его лицо, вспомнил разоренную квартиру Жени Поповой и почти скорчился от пронзившей его боли и ненависти. Схватился через куртку за кобуру.
Метров двести шел, ссутулив плечи, пока не вышел на деревенскую улицу. Там только отпустило. Когда добрался до дома Лизки, уже дышал ровно. Еще раз пригляделся к присыпанному снегом строению, капитальному забору и подумал, что как бы еще не старше было домовладение Улановой, чем ему подумалось в первый раз. Постучал в ворота. У дома сразу залилась лаем собака, заскрипела дверь, послышался недовольный голос Лизки, приоткрылась воротина, и Дорожкин, который уже собрался задавать вопросы про Дира и про Шакильского, понял, что его ухватили за полу куртки и тянут внутрь. Уже во дворе Лизка окинула его взглядом, кивнула каким-то собственным мыслям и, не выпуская из маленькой руки куртки, повела Дорожкина во двор; мимо навеса, мимо пустой коновязи, мимо собачьей будки, за дом, пока он не увидел за скрученной к зиме в кольца малины бревенчатую баньку, из трубы над которой поднимался дым.
Из-за распахнутой двери пахнуло жаром. Дорожкин вошел в предбанник, увидел на полу обычный аккумулятор с накинутыми проводами, от которых питалось тусклое освещение, и тут же, подчиняясь жестам Лизки, начал раздеваться. Она сбросила ватник, платок и осталась в валенках и сарафане, после чего выскочила на улицу, через полминуты вернулась с несколькими полешками, которые тут же отправила в печное нутро, а затем бросила Дорожкину белые тонкие порты и хмыкнула:
– Не боись, инспектор, не обижу. Раздевайся догола, натягивай стыдливчик да заходи. Буду тебя в чувство приводить, судя по роже, ты полтора суток не спал, а пока не спал, забрел куда-то не туда, пропах какой-то дрянью, и не продохнешь рядом с тобой.
Сказала, открыла дверь и нырнула в самый жар, а Дорожкин недоуменно понюхал снятую одежду и заторопился, стягивая исподнее и пряча пистолет под лавкой в ботинок да накрывая его серым половичком.
– А ну-ка, соколик, – высунулась из жара в уже облепившем ее сарафане никакая не красавица, а крепкая пятидесятилетняя, облитая странным светом из собственной головы баба Лизка Уланова. И Дорожкин ступил босыми ногами на холодные доски, наклонился, чтобы не разбить лоб о притолоку, и через секунду уже жмурился в горячем водяном пару, а потом охал от ударов крепкого дубового веника, и снова жмурился, и снова охал, и обливался горячей водой, и опять нырял в пар, покуда не вывалился в холодный предбанник, ничего уже не соображая и мечтая только об одном – добраться до лавки, до постели, до печки, да хотя бы до чего-нибудь, где можно будет опустить голову и немедленно забыться сном.
– Вот. – Уже в избе, куда Дорожкин был доставлен в ношеном овчинном полушубке и огромных валенках, Лизка подхватила с плиты жестяной чайник и кувырнула над чашкой фаянсовый заварник. – Начинай чаевничать. Я сейчас тебе компресс на грудину поставлю, будешь если не как новый, то как хорошо зачиненный. Куда тебя занесло-то хоть, сердечный?
Дорожкин не успел ответить, как оказалось, что он уже держит в руке пирог с вишней, откусывает от него и запивает откушенное сладким горячим чаем. Тут же появилась масленка с маслом, кругляшок желтого сыра, уже знакомый пласт сала. Дорожкин еще успел подумать – кто же пьет с салом чай, как слезящаяся полоска легла на ржаной хлебушек и мгновенно растаяла в горле. А чашка уже снова была полна, и мягкие руки Лизки словно выткались из пустоты, раздвинули полы рубахи, которую Дорожкин получил вместе с полотенцем в предбаннике, и примостили на его размякшую рану что-то пахнущее травой, медом и копотью. Прошептала над ухом: «Боли, не боли, болью не неволь, не неволь, а радостью, радостью да не сладостью. Пряди, выпрядывай, прядью над прядью. Тссс. Горячее снегом, холодное негой. Будь». Глазом не успел моргнуть, как понял, что лежит на постели, дышит в подушку, и тепло бежит от спины к ногам, и на груди не печет уже рана, а так, дышит, затягивается. И осиновый колышек с собственным именем на коре кажется уже не бредом, а нелепой случайностью. И колючее и больное прячется далеко-далеко. А светлое становится близко-близко…
Проснулся Дорожкин под утро. За окном стояла ночь, но он понял, что рассвет близок. Почувствовал как-то. Поднял голову, заскрипел пружинами. Лизка сидела за столом, подперев голову ладонями. Как легла вчера, наверное, на лавке, так и встала, только одеяло на плечи поверх ночнушки натянула. Посмотрел Дорожкин на ее глаза, что отблески от огня свечи пускали, и в секунду уверился, что девяносто лет ей, не меньше, а то как бы и не больше. Впрочем, куда ж больше, если дочь она родила где-то в сороковом или и того раньше?
Сел на кровати, потрогал грудь, не ощутил боли, отлепил мокрую, липкую повязку, а на ране уже кожа молодая, розовая. Сунул ноги в валенки, закутался в одеяло – под утро печь подстыла, в избе холодно, – сел напротив.
На столе было разложено все дорожкинское богатство. Папка его, в которой два имени осталось. Конверт с фотографиями Алены Козловой. Бумажник с денежкой. Телефон с зарядкой, что вместо часов, в котором в файле переснятая фотография Веры Улановой. Пистолет. Запасная обойма. Еще патроны, расставленные рядочком. Фотография мамы Жени Поповой с крохой Женей. Новый стальной крест на стальной цепочке. Футлярчик, поверх футлярчика пакетик с двумя золотыми волосками и одним рыжеватым, от Алены Козловой. Записка от Жени Поповой. Отдельно, в центре стола, на белой тряпице обожженная осиновая палка с прогоревшими буквами: «Дорожкин Е. К.».