Я заметил там рубашку — ту самую, древнюю, как кольчуга, с колокольцами, — только некоторые теперь откусили язычки и не звенели, другие вовсе потерялись, а оставшиеся были совсем поржавевшие.
«Проня, что ли, стирает ее вместе с колокольчиками?..» — подумал я мимолетно.
— А он действительно всего боится, — вдруг призналась, не оборачиваясь ко мне, хозяйка. — Ночью проснется и спрашивает: «Правда, я умру?».
Я задумчиво держал в руках чашку чая и, не решаясь отпить, бережно поставил ее на стол.
— Он ведь то на игле, то на колесах — и с тринадцати лет на алкоголе, — пожаловалась негромко хозяйка. — Всего три месяца как соскочил — я не нарадуюсь. Присматриваю за ним — Прошина-то мать давно его на порог не пускает. А отца своего он, кстати, и не знал никогда.
Тут вернулся Проня с чайником, держа его высоко и бережно. Чайник раскачивался в руке.
Переставляя книжки на своих полках, я обнаружил томик Джима — долго рассматривал лицо на обложке, полистал, почитал… Сначала жалел возвращать, а потом решил, что нехорошо хранить чужое — иначе и твое к тебе не вернется.
Тем более что Раду я видел недавно, и она радостно предлагала заглянуть, выпить чаю.
Рассказала, что у нее теперь муж — «…тот самый, помнишь, что заходил в университет…».
Нет, не помню, ну.
— Муж ее — армейский прапорщик и кромешный дятел, что, собственно, сразу было заметно, — заметил по этому поводу Прон в прошлую нашу встречу.
Я спросил у Рады, почему она выбрала его. «Он похож на Курта», — ответила Рада, смешно сморщив лоб.
— Курт застрелился бы еще раз, если б узнал, на кого он похож, — съязвил Проня, когда я передал ему объяснение Рады.
Мне, признаться, давно было все равно до всего этого, я шел себе по улице, помахивая томиком Джима.
Серьгу я давно вытащил из уха, волосы сбрил — что осталось от тех времен, когда все начиналось, никто б не распознал теперь, а я и сам не помнил.
В искомом дворе, как гигантская первобытная птица, стояло сгоревшее дерево и возле дерева — черная, опаленная машина. Любопытные дети бросали в машину камни, словно там прятался мертвец.
Даже в подъезде пахло дымом — хотя не понятно, то ли с улицы, то ли из какой-то квартиры.
Например, из той, куда я позвонил.
Рада, — я услышал, — подошла к дверям, но поначалу не открыла, словно раздумывая.
Я развернулся уходить, но тут в замке перещелкнуло.
Дверей оказалось две — первая, фанерная, и вторая, железная.
— Привет, — почему-то сиплым голосом сказала Рада, стоя у порога.
Она была в свитере на голое тело, я с удивлением увидел ее совершенно обнаженные, очень белые ноги с чуть грязными, как будто Рада мыла полы, коленями.
— Спишь? — спросил я, протягивая книжку. На улице было часа четыре — самое странное время для сна.
— Так, — неопределенно ответила она.
Из квартиры шел характерный запах — я сам это зелье никогда не любил, но мои былые сотоварищи часто себя веселили подобными растеньями, раскуривая их по очереди.
В комнате, различимой за спиной Рады, вдруг появился силуэт Прони. Он молча замахал мне руками: заходи, заходи!
Рада, заметив, что я смотрю куда-то поверх ее головы, оглянулась.
Прон был в брюках, причем, судя по болтающемуся туда-сюда ремню, надел их только что. Рубаха была расстегнута на все пуговицы. Волос на Прониной груди не росло.
Мне показалось, Проня зовет меня, чтоб я убедился в чем-то важном и приятном ему.
Но я подумал, что и так уже все вижу, к чему еще заходить.
Сам потянул на себя и закрыл двери пред собой.
С тех пор я не встречал его вовсе.
Мне рассказали недавно, что Прон совсем болен и тело его страдает.
И сердце, и печень, и почки, и легкие, и половина костей, и в гитару выгнутый позвоночник — все расхотело служить и повиноваться.
Он никого не пускает в дом, живет один — в ужасе и в полузабытьи, еле передвигаясь от кухни к дивану.
Ему назначили пенсию по инвалидности — Проше! огромному Проньке…
Кудри его разгладились, и остались только измученные глаза.
Кто приносит ему хлеб? Кто подает воду, Боже ты мой…
Я иногда хочу к нему зайти, но никак не решаюсь и все откладываю и откладываю на потом, словно боюсь дурного завершения этой истории.
Но все уже случилось. Все окончательно не сбылось.
Когда я ложился спать, головой в большую подушку, сердце билось с таким звуком, как если бы ребенок, скорей всего мальчик, красивым зимним утром, в тихой, еще сонной деревне, идет в валенках по крепкому, розовому снежку. Хруст. Хруст.
…такая полутьма и тихая тайна вокруг, и огромно место для жизни.
Нет никакого греха в моей любви к чужой жене — так казалось мне тогда.
Я и не знаю большего счастья, чем целоваться посреди вечернего двора, когда она неожиданно выбежит к тебе навстречу из-за угла, в этом своем пальто или плаще… черт, я не помню даже. Сейчас глаза закрою и вспомню, что там было под ладонями.
…нет, совсем не плащ, и не пальто там было, а сначала влажный от первого и легкого снега затылок, а потом, если поднырнуть руками, спина — такая тонкая, теплая.
Господи.
И рот, рот, рот — хорошо, когда умеешь целоваться и в руках сила и нежность.
Скользишь пальцами по ее позвонкам, ищешь ладонями ее лопатки — вот их нет совсем, вот они вдруг возникли, острые, — и все это время рот, рот, рот. Когда же мы дышали, если так много и подолгу целовались?
Потом она тащила меня куда-нибудь — и приговаривала при этом:
— Идем скорей… Идем! Не знаю куда! Куда-нибудь!
А сама знала.
Мы бежали, распахнутые и расхристанные — ее плащ или, черт, пальто расстегнул я, а когда она успела расстегнуть мою куртку, я даже не замечал.
Впрочем, не только куртку, а вообще все расстегнуть, что на молнии, — про это все я догадывался оттого, что вдруг чувствовал где-то внизу живота сквозняк и холодок, как будто мне туда насыпали железной мелочи.
То ли усмехаясь, то ли шепотком ругаясь, на несколько секунд остановившись, я застегивался.
— Ты чего там? Иди так, никто не видит! — торопила она меня, втаптывая в асфальт не прижившийся блеклый снежок и зачем-то прикасаясь к своим заалевшим щекам кулачками. Один кулачок мерз голый, а второй грелся в варежке. Она ходила в варежках — как же от этого было не тронуться рассудком.