Рабочий день на Ревучем был как будто и 11 часов, но на самом деле с ходьбой до леса (5–6 километров) и назад получалось 15 часов. Подъём был в 4.30 утра, в зону возвращались в восьмом часу вечера. Быстро доходили и, значит, появлялись отказчики. После общего развода выстраивали в клубе отказчиков, нарядчик шёл и отбирал, кого в довод. Таких отказчиков в верёвочных лаптях ("обут по сезону", 60 градусов мороза), в худых бушлатах выталкивали за зону — а там на них напускали пяток овчарок: "Взять!" Псы рвали, когтили и валяли отказчиков. Тогда псов отзывали, подъезжал китаец на бычке, запряжённом в ассенизационный возок, отказчиков грузили туда, отвозили и выворачивали тележный ящик с насыпи в лощину. А там, внизу, был бригадир Лёша Слобода, который палкой бил этих отказчиков, пока они не подымутся и не начнут на него работать. Их выработку он записывал своей бригаде, а им полагалось по 300 граммов — карцерный паёк. (Кто эту всю ступенчатую систему придумал — это ж просто маленький Сталин!)
Галина Иосифовна Серебрякова! Отчего вы об этом не напишете? Отчего ваши герои, сидя в лагере, ничего не делают, не горбят, а только разговаривают о Ленине и Сталине?
Простому работяге из Пятьдесят Восьмой выжить на таком штрафном лагпункте почти невозможно.
На штрафной подкомандировке СевЖелДорЛага (начальник — полковник Ключкин) в 1946-47 годах было людоедство: резали людей на мясо, варили и ели.
Это было как раз сразу после всемирно-исторической победы нашего народа.
Ау, полковник Ключкин! Где ты выстроил себе пенсионный особняк?
Присоединись и моё слабое перо к воспеванию этого племени! Их воспевали как пиратов, как флибустьеров, как бродяг, как беглых каторжников. Их воспевали как благородных разбойников — от Робина Гуда и до опереточных, уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными. О, возвышенные сподвижники Карла Моора! О, мятежный романтик Челкаш! О, Беня Крик, одесские босяки и их одесские трубадуры!
Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Франсуа Вийона корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези, и Пушкин-то в цыганах похваливал блатное начало. (А как там у Байрона?) Но никогда не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в советской литературе. (На то были высокие Теоретические Основания, не одни только Горький с Макаренкой.)
Гнусаво завыл Леонид Утёсов с эстрады — и завыла ему навстречу восторженная публика. И не каким другим, а именно приблатнённым языком заговорили балтийские и черноморские братишки у Вишневского и Погодина. Именно в приблатнённом языке отливалось выразительнее всего их остроумие. Кто только не захлебнулся от святого волнения, описывая нам блатных — их живую разнузданную отрицательность в начале, их диалектичную перековку в конце, — тут и Маяковский (за ним и Шостакович — балет "Барышня и хулиган"), и Леонов, и Сельвинский, и Инбер, и не перечтёшь. Культ блатных оказался заразительным в эпоху, когда литература иссыхала без положительного героя. Даже такой далёкий от официальной линии писатель как Виктор Некрасов не нашёл для воплощения русского геройства лучшего образца, чем блатного, старшину Чумака ("В окопах Сталинграда"). Даже Татьяна Есенина поддалась тому же гипнозу и изобразила нам «невинную» фигуру Веньки Бубнового Валета. Может быть только Тендряков, с его умением взглядывать на мир непредвзято, впервые выразил нам блатного без восхищённого глотания слюны ("Тройка, семёрка, туз"), показал его душевную мерзость. Алдан-Семёнов как будто и сам в лагере сидел, но ("Барельеф на скале") изобретает абсолютную чушь: что вор Сашка Александров под влиянием коммуниста Петракова, которого будто бы все бандиты уважали за то, что он знал Ленина и громил Колчака (совершенно легендарная мотивировка времён Авербахов) собирает бригаду из доходяг и не живёт за их счёт (как только и было! как хорошо знает Алдан-Семёнов!), а — заботится об их прокормлении! и для этого выигрывает в карты у вольняшек! Как будто на чифирь ему не нужны эти выигрыши! Какой для 60-х годов занафталиненный вздорный анекдот.
Как-то в 1946 году летним вечером в лагерьке на Калужской заставе блатной лёг животом на подоконник третьего этажа и сильным голосом стал петь одну блатную песню за другой. Песни его легко переходили через вахту, через колючую проволоку, их слышно было на тротуаре Большой Калужской, на троллейбусной остановке и в ближней части Нескучного сада. В песнях этих воспевалась "лёгкая жизнь", убийства, кражи, налёты. И не только никто из надзирателей, воспитателей, вахтёров не помешал ему — но даже окрикнуть его никому не пришло в голову. Пропаганда блатных взглядов, стало быть, вовсе не противоречила строю нашей жизни, не угрожала ему. Я сидел в зоне и думал: а что если бы сейчас на третий этаж поднялся я, да из того же окна с той же силой голоса пропел что-нибудь о судьбе военнопленного, вроде "Где ты, где ты?", слышанное мной во фронтовой контрразведке, или сочинил бы что-нибудь о судьбе униженного растоптанного фронтовика, — чту бы тут поднялось! Как бы забегали! Да тут бы в суете пожарную лестницу на меня надвинули, не стали бы ждать, пока кругом обегут. Рот бы мне заткнули, руки связали, намотали бы новый срок! А блатной поёт, вольные москвичи слушают — и как будто так и надо…
Всё это сложилось не сразу, а исторически, как любят у нас говорить. В старой России существовал (а на Западе и существует) неверный взгляд на воров как на неисправимых, как на постоянных преступников ("костяк преступности"). Оттого на этапах и в тюрьмах от них обороняли политических. Оттого администрация, как свидетельствует П. Якубович, ломала их вольности и верховенство в арестантском мире, запрещала им занимать артельные должности, доходные места, решительно становилась на сторону прочих каторжан. "Тысячи их поглотил Сахалин и не выпустил." В старой России к рецидивистам-уголовникам была одна формула: "Согните им голову под железное ярмо закона!" (Урусов). Так к 1917 году воры не хозяйничали ни в стране, ни в русских тюрьмах.
Но оковы пали, воссияла свобода. Сразу после февральской революции — кто заодно с политическими, в суматохе, кто быстро вослед, по льготным амнистиям Керенского, — уголовники привольно хлынули на свободу и перемешались со свободными гражданами. В миллионном дезертирстве 1917 года, потом за гражданскую войну все человеческие страсти очень распустились, а воровские первее всех, и уж никак не хотели головы гнуться под ярмо, да им объявили, что и не надо. Находили очень полезным и забавным, что они — враги частной собственности, а значит сила революционная, надо ввести её в русло пролетариата, да это и затруднений не составит. Тут подросла им и небывалая многолюдная смена из сирот гражданской войны — беспризорники, шпана. Они грелись у асфальтовых котлов НЭПа и в виде первых уроков обрезали дамские сумочки с руки, рвали крючьями чемоданы из вагонных окон. Социально рассуждая: ведь во всём виновата среда? Так перевоспитаем этих здоровых люмпенов и включим в строй сознательной жизни! Тут были и первые коммуны, и колонии, и "Путёвка в жизнь". (Только не заметили: беспризорники — это ещё не были воры в законе, и исправление беспризорников ни о чём не говорило: они ещё не все испортиться-то успели.)