Что было бы, если б эти жёны отпустили мужей, а мужья выбежали бы с палками? Либо бандиты убили бы их, это скорей. Либо они убили бы бандитов — и сели бы в тюрьму за превышение необходимой обороны. Полковник в отставке на утреннем выводе своей собаки мог бы в обоих случаях посмаковать событие.
А подлинная самодеятельность, такая, как во французском фильме "Набережная утренней зари", где рабочие без ведома властей сами вылавливают воров и сами их наказывают, — такая самодеятельность не была бы у нас обрублена как самовольство? Такой ход мысли и фильм такой — разве у нас возможны?
Но и это не всё! Есть ещё одна важная черта нашей общественной жизни, помогающая ворам и бандитам процветать, — боязнь гласности. Наши газеты заполнены никому не интересными сообщениями о производственных победах, но отчётов о судебных процессах, сообщений о преступлениях в них не найдёшь. (Ведь по Передовой Теории преступность порождается только наличием классов, классов же у нас нет, значит и преступлений нет, и потому нельзя писать о них в печати! не давать же материал американским газетам, что мы от них в преступности не отстали.) Если на Западе совершается убийство — портретами преступника облеплены стены домов, они смотрят со стоек баров, из окон трамваев, преступник чувствует себя загнанной крысой. Совершается наглое убийство у нас — пресса безмолвствует, портретов нет, убийца отъезжает за сто километров в другую область и живёт там спокойно. И министру внутренних дел не придётся оправдываться в парламенте, почему преступник не найден: ведь о деле никто не знает, кроме жителей того городка. Найдут — хорошо, не найдут — тоже ладно. Убийца — не нарушитель госграницы, не такой уж он опасный (для государства), чтоб объявлять всесоюзный розыск.
С преступностью — как с малярией: рапортовали однажды, что нет её больше, — и больше лечить от неё нельзя, и диагноза такого ставить нельзя!
Конечно, "закрыть дело" хочется и милиции и суду, но это ведёт к формальности, которая ещё больше на руку истинным убийцам и бандитам: в нераскрытом преступлении обвиняют кого-нибудь, первого попавшегося, а особенно охотно — довешивают несколько преступлений тому, за кем уже есть одно. — Стоит вспомнить дело Петра Кизилова ("Известия", 11.12.59 и апреля 60) — дважды без всяких улик приговорённого к расстрелу (!) за НЕсовершённое им убийство, или дело Алексеенцева ("Известия", 30.1.60), сходно. Если бы письмо адвоката Попова (по делу Кизилова) пришло не в «Известия», а в «Таймс», это кончилось бы сменой королевского суда или правительственным кризисом. А у нас через четыре месяца собрался обком (почему — обком? разве суд ему подвластен?) и, учитывая "молодость, неопытность" следователя (зачем же таким людям доверяют человеческие судьбы?), "участие в Отечественной войне" (что-то нам его не учитывали в своё время!), — кому записали выговор в учётную карточку, а кому погрозили пальцем. Главному же палачу Яковенко за применение пытки (это уже после XX съезда!) ещё через полгода дали будто бы три года, но поскольку он — свой человек, действовал по инструкции, выполнял приказ — неужели же его заставят отбывать срок на самом деле? За что такая жестокость?… А вот за адвоката Попова придётся приняться, чтобы выжить его из Белгорода: пусть знает блатной и всесоюзный принцип: тебя не [165] бут — не подмахивай!
Так всякий, вступившийся за справедливость, — трижды, осьмижды раскается, что вступился. Так наказательная система оборачивается для блатных поощрительной, и они десятилетиями разрастались буйной плесенью на воле, в тюрьме и в лагере.
* * *
И всегда на всё есть освящающая высокая теория. Отнюдь не сами легковесные литераторы определили, что блатные — наши союзники по построению коммунизма. Это изложено в учебниках по советской исправительно-трудовой политике (были такие, издавались!), в диссертациях и научных статьях по лагереведению, а деловее всего — в инструкциях, на которых и были воспитаны лагерные чины. Это всё вытекает из Единственно Верного учения, объясняющего всю переливчатую жизнь человечества — классовой борьбою и ею одною.
Вот как это обосновывается. Профессиональные преступники никак не могут быть приравнены к элементам капиталистическим (то есть инженерам, студентам, агрономам и монашкам): вторые устойчиво-враждебны диктатуре пролетариата, первые — лишь (!) политически неустойчивы. (Профессиональный убийца лишь политически неустойчив!) Люмпен — не собственник, и поэтому не может он сойтись с классово-враждебными элементами, а охотнее сойдётся с пролетариатом (ждите!). Поэтому-то по официальной терминологии ГУЛага и названы они «социально-близкими». (С кем породнишься…) Поэтому инструкции повторяли и повторяли: оказывать доверие уголовникам-рецидивистам! Поэтому через КВЧ положено было настоятельно разъяснять уркачам единство их классовых интересов со всеми трудящимися, воспитывать в них "презрительно-враждебное отношение к кулакам и контрреволюционерам" (помните, у Иды Авербах: это он подучил тебя украсть! ты сам бы не украл!) и "делать ставку на эти настроения" (помните: разжигать классовую борьбу в лагерях?).
Завязавший [166] вор Г. Минаев в письме ко мне в "Литературной газете" (29.11.62): "Я даже гордился, что хоть и вор, но не изменник и предатель. При каждом удобном случае нам, ворам, старались дать понять, что мы для Родины всё-таки ещё не потерянные, хоть и блудные, но всё-таки сыновья. А вот «фашистам» нет места на земле."
И ещё так рассуждалось в теории: надо изучать и использовать лучшие свойства блатных. Они любят романтику? — так "окружить приказы лагерного начальства ореолом романтики". Они стремятся к героизму? — дать им героизм работы! (Если возьмут…) Они азартны? — дать им азарт соревнования! (Знающим и лагерь и блатных просто трудно поверить, что это всё писали не слабоумные.) Они самолюбивы? они любят быть заметными? — удовлетворить же их самолюбие похвалами, отличиями! выдвигать их на руководящую работу! — а особенно паханов, чтобы использовать для лагеря их уже сложившийся авторитет среди блатных (так и написано в авербаховской монографии: авторитет паханов!).
Когда же стройная эта теория опускалась на лагерную землю, выходило вот что: самым заядлым матёрым блатнякам передавалась безотчётная власть на островах Архипелага, на лагучастках и лагпунктах, — власть над населением своей страны, над крестьянами, мещанами и интеллигенцией, власть, которой они не имели никогда в истории, никогда ни в одном государстве, о которой на воле они и помыслить не могли, — а теперь отдавали им всех прочих людей как рабов. Какой же бандит откажется от такой власти? центровые воры, верховые уркачи полностью владели лагучастками, они жили в отдельных «кабинках» или палатках со своими временными жёнами. (Или по произволу перебирая гладких баб из числа всех своих подданных, интеллигентные женщины из Пятьдесят Восьмой и молоденькие студентки разнообразили их меню. Чавдаров был свидетелем в Норильлаге, как шпаниха предлагала своему блатному муженьку: "Колхозничкой шестнадцатилетней хочешь угощу?" То была крестьянская девочка, попавшая на Север на 10 лет за один килограмм зерна. Девочка вздумала упираться, шпаниха сломила её быстро: "Зарежу! Я — что, хуже тебя? Я ж под него ложусь!") У них были шестёрки — лакеи из работяг, выносившие за ними горшки. Им отдельно готовили из того немногого мяса и доброго жира, который отпускался на общий котёл. Уркачи рангом поменьше состояли нарядчиками, помпобытами, комендантами, утром они становились по двое с дрынами у выхода из двухсотместной палатки и командовали: "Вы'-ходи без последнего!" Шпана помельче использовалась для битья отказчиков — то есть тех, кто не имел сил тащиться на работу. (Начальник полуострова Таймыр подъезжал к разводу на легковой и любовался, как урки бьют Пятьдесят Восьмую.) Наконец, урки, умевшие чирикать, мыли шею и назначались… воспитателями. Они речи произносили, поучали Пятьдесят Восьмую, как надо жить для труда, сами жили на ворованном и получали досрочки. На Беломорканале такая морда — социально-близкий воспитатель, ничего не понимая в строительном деле, мог отменять строительные распоряжения социально-чуждого прораба.