Первый, случайный, единственный | Страница: 56

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«Я не пожалел», – подумал Георгий, но так и не произнес ни слова.

– Пойдешь уже? – спросила соседка, когда он поднялся со стула. – Погоди, Гошенька, ключи-то Анины у меня. И деньги тебе отдам, деньги мы нашли, да и что искать, какие у нас схованки, известно – под бельем в шкафу. Мы лишнего не взяли, ты не думай, только на похороны, на девятины тоже, и на сороковой день помянули Аню, не обидится душа ее на нас… Что ж с тобой-то было? – всхлипнула она и торопливо добавила: – Ну, не говори, не говори, потом расскажешь, чего уж теперь.

Он знал, что не останется здесь даже на ночь. Просто не сможет остаться в этих стенах, которые видели, как мама умирала в одиночестве.

Георгий вошел в квартиру, долго стоял на пороге маленькой комнаты, которую мама называла залом. Сам он до армии, до Москвы, до того, как покинул этот дом, жил во второй, еще меньшей комнатке их с мамой тесной квартиры.

Здесь ничего не изменилось. Да и что могло измениться за полгода, если не менялось с самого его детства? В углу швейная машинка, посередине комнаты круглый стол, на нем скатерть с наполовину выдерганной бахромой – это он сам и повыдергивал, когда был маленький. На скатерти кружевная салфетка, на салфетке хрустальная ваза – единственная мамина ценность, подарок от ее швейной фабрики к какому-то юбилею…

На стене висели три фотографии в самодельных деревянных рамочках. На одной был он сам – трехлетний, только что вынырнувший из моря, с мокрыми рыжими волосами и счастливой улыбкой. На другой мама была снята с отцом, и, наверное, потому, что отец обнимал ее, улыбка у мамы была такая же счастливая, как у маленького Георгия. Да их, может, в один день и сделали, эти фотографии.

Мама едва доставала макушкой отцу до груди, и от этого еще яснее чувствовалось то, чем так и дышал весь его облик: широкая, свободная сила и такая же душа…

Третью фотографию Георгий сделал уже сам, он даже на конкурс во ВГИК ее посылал, потому что очень любил. Это была единственная фотография, на которой мама через много лет улыбалась точно так же, как тогда, с отцом, и так же весело, без всякой опаски, смотрела из-под длинной рыжей челки. Георгий сам ее сюда и повесил, чтобы мама хотя бы вспоминала, какая она была…

Он снял со стены все три фотографии, поискал глазами, куда бы их положить – у него не было даже сумки, только рюкзак с кассетами, – и положил в старый чемодан с железными уголками. В детстве он еще удивлялся: откуда взялся дома этот чемодан, ведь мама никогда никуда не ездила.

В чемодане лежали две бутылки абрикосового самогона. Мама покупала абрикосовку у соседа, специально для сына, потому что в Москве, конечно, такой не было, и Георгий возил этот благоуханный самогон еще во вгиковскую общагу – все девчонки визжали от восторга.

Во всех чеченских ямах и подвалах он как о самой большой радости думал о том, чтобы по-человечески помыться. Но сейчас даже ванну не налил, помылся под душем, торопливо и без удовольствия, и наконец переоделся из тельняшки и камуфляжных штанов в домашнее – в то, что нашел в шкафу, в старые свои, со школьных еще лет оставшиеся, вещи, которые мама зачем-то берегла.

Его грязно-желто-белый кожух, который он когда-то стеснялся носить в Москве и поэтому привез обратно в Таганрог, висел в шкафу как парадный костюм. Кожух Георгий тоже надел – больше надеть было нечего, а как он выглядит, ему теперь было все равно.

Он отдал тете Вале ключи, сказал, что уезжает в Москву, и, не дождавшись даже, пока высохнет после душа голова, вышел на улицу.

Город, как и степь, весь был пронизан ледяным ветром; так всегда здесь было зимой. Пока Георгий шел к кладбищу, ветер выстудил его насквозь, он не чувствовал ни головы, ни всего своего большого тела, но не замечал этого.

После кладбища он сходил только к морю – постоял у самой воды, посмотрел на свинцовые волны, которые низовой ветер гнал в залив, повернулся и ушел, не оглядываясь. Море всегда давало ему силы, он мог плавать бесконечно долго и чувствовал при этом, как напитывается жизнью, и даже если не плавал, а только смотрел на море, то чувствовал то же самое. Но теперь ему не хотелось ни плавать, ни смотреть, и жить тоже не хотелось.

Собственно, ему и в Москву не хотелось ехать. Он пошел на вокзал машинально, просто чтобы куда-нибудь идти и куда-нибудь ехать, и только в поезде сообразил, что приедет под самый Новый год, а значит, вряд ли попадет в квартиру: где он будет искать Полину с ключами?

Москва встретила его метелью, которую Георгий не заметил – точнее, не осознал – так же, как ледяной ветер Таганрога. Он шел по пустынному Ленинградскому проспекту, снежные смерчи вихрились у его ног, и ему казалось, что его сейчас совсем заметет снегом, и хорошо.

Он любил Москву, он полюбил ее сразу, сам не понимая почему, ведь она не была к нему ласкова, но ему даже привыкать к ней не пришлось, и, когда он прежде приезжал сюда – с летних съемок, из Таганрога, – он приезжал с таким чувством, с каким приезжают домой. Но теперь этого чувства не было – не было вообще никаких чувств.

Георгий был готов провести новогоднюю ночь на лестнице и позвонил в дверь просто так, на всякий случай, и дверь вдруг открылась…

И вот теперь он сидит на кухне, в сплошном сизом сигаретном дыму, рыжая девочка сидит напротив за столом, он сжимает ее руку и рассказывает о том дне в Таганроге, о котором не рассказал даже Вадиму, потому что тому и так хватило горя.


…Полина молчала, не шевелилась и даже почти не дышала. А что она могла сказать? Вся ее жизнь, беспечная, свободная, легкая, просто не вмещала в себя всего этого. Это было серьезнее и страшнее, чем она вообще могла себе представить… И поэтому она молчала – растерянная, ошеломленная.

Георгий вдруг отпустил ее руку и удивленно посмотрел на свою.

– Опять я в ступор какой-то впал, – сказал он. – Накурил, как в тамбуре… Я тебе руку не раздавил, а? Вот придурок – а ты молчишь!

– И ничего не раздавил, – встрепенулась Полина; все-таки в его голосе прозвучали какие-то человеческие, не такие запредельные интонации. – Я же с кусачками все время вожусь, ты что? Мне теперь руку и медведь не раздавит!

– Извини, Полин, – сказал он. – Ты устала, а тут еще я со своими разговорами. Все, ложись. Я, может, все-таки туда переберусь, в Чертаново, но уже не сегодня, ладно?

– Это Нина твоя что-то на зеркале написала? – спросила Полина.

– Да. Это она мне написала, а сама… Я потому там жить и не могу. Как вспомню это зеркало… Если б не это, я бы и квартиру менять не стал, какая мне разница, где жить? Спи, Полина, не сердись.

Он поднялся, положил на табуретку ее дубленку, которая до сих пор лежала у него на коленях, и ушел в комнату. Полина услышала, как заскрипела под ним кровать.

«Вряд ли спит, – подумала она. – Я бы не уснула».

Она посидела еще минуту, еще пять, десять минут, потом тоже встала с табуретки и на цыпочках вышла из кухни. Галоши запищали на паркете; Полина только теперь заметила, что не сняла валенки.