– Зачем ты? – с трудом сглотнув вставший в горле ком, сказал он. – Разве ты одна? Я же с тобой.
Он обнял Ксению, прижал к себе. Все ее тело билось теперь не мелкой, как в больнице, а крупной мучительной дрожью. Она была охвачена своим горем, как болезнью.
– Пойдем, – медленно выталкивая из сжатого горла слова, сказал Игнат. – Пойдем домой.
Никогда прежде не было, чтобы в этой комнате стояла такая тишина.
Нет, здесь никогда не бывало шумно – Иорданские жили так, что их присутствие в мире вообще было незаметно, – но тишина этой комнаты прежде была живой, овеянной чистотою духа. Евдокия Кирилловна, пока была здорова, вышивала, или читала Евангелие, или молилась, или тихо беседовала с внучкой, и беседы эти были не о ценах на говядину и не о ссорах на коммунальной кухне… Ему так хорошо, так легко было в чистой тишине этой комнаты!
Теперь эта тишина была такой могильной, что Игнат не сразу решился войти сюда вслед за Ксенией.
Когда он спохватился и все-таки переступил порог, она, не сняв пальто, сидела на венском стуле, почему-то оставленном посередине комнаты, и смотрела перед собой застывшим взглядом. Игнат прошел через комнату и остановился перед нею. Ксения подняла на него глаза. Взгляд ее перестал быть невидящим, в нем мелькнуло какое-то чувство.
– Я тебя люблю, Игнат, – медленно произнесла она. – Господь мне простит, что я в такой день… Я тебя люблю.
Он подумал, что Бог, конечно, простит ей эти слова даже в день, наполненный смертью и разлукой. Он подумал так не потому, что был уверен в Божьем милосердии – слишком много он с самого детства видел того, что позволяло в этом милосердии усомниться. Просто ему показалось, что безучастность, с которой Ксения произнесла слова любви, не должна возмутить суровую вышнюю волю.
Впрочем, странно было, что она вообще нашла в себе силы говорить после всего, что произошло сегодня. Игнату стало стыдно, что он подумал о ее безучастности.
Он присел перед нею на корточки, расстегнул ее пальто, развязал платок, шнурки на ботиках. Ботики были прохудившиеся, со стоптанными широкими каблуками. Он вспомнил, как Эстер однажды прибежала к Иорданским, держа в руках золотые туфельки на тоненьких каблучках. Она купила эти туфельки у какой-то француженки, приглашенной на сезон в Мюзик-холл, и они так ей нравились, что она не могла даже добежать до своей комнаты, до того ей хотелось поскорее их надеть. Он каждое ее движение помнил – как она вихрем ворвалась в комнату, рассмеялась, сбросила старые туфли, одним легким, прекрасным жестом надела новые и притопнула каблучками. Туфельки сверкнули у нее на ногах, как звезды; Игнату показалось, что из-под каблучков полетели золотые искры.
Невозможно было поверить, что этого не будет больше никогда.
Он вздрогнул и быстро снял растоптанные ботики с Ксениных ног. Потом осторожно взял в руки ее холодные ступни. Они были такие узкие, что полностью уместились в его ладонях. Это было впервые, чтобы он прикасался к ней. Ксения вздрогнула всем телом – он понял, что от его прикосновения. Но тут же, словно испугавшись, что он отшатнется от нее, подалась к нему и снова обняла его за шею, как тогда, на вокзале.
– Я ни в чем больше тебе не откажу, – услышал Игнат ее лихорадочный шепот. – Ты один у меня остался, один…
Он встал, поднимая ее со стула. Пальто упало с ее плеч, платок скользнул на пол. Игнат вскинул Ксению на руки. Она была легка, как эхо, и так же, как эхо, бесплотна. Он понес ее за ширмы – там до сих пор стояла кровать, на которой он спал у Иорданских. Сквозь плотное суконное платье он не чувствовал Ксениного тела, но волнение ее чувствовал отчетливо, как дыхание. Она знала, что сейчас произойдет, она сама решилась на это и ни одним движеньем не мешала ему выполнить теперь ее решение.
Игнат положил Ксению на кровать. Выпали из ее волос шпильки, и волосы рассыпались по подушке, словно разлились серебряными струями. Он не представлял, как снять с нее это глухое суконное платье. Она сама расстегнула пуговку у ворота, потом крючки на груди… В комнате было темно – свет падал только из окна, от уличных фонарей. В этом полумраке, в этом полусвете ее тело белело так, что к нему страшно было прикоснуться. И так же безжизненно, обреченно белело ее лицо.
Игнат не знал, что делать. Не по неопытности, не из смущения, но потому, что ему показалось вдруг: Ксения совсем не хочет, чтобы это произошло наконец между ними… Но не спрашивать же ее было, правда ли это! Он наклонился и поцеловал Ксению в сжатые губы. По этой сжатости губ он понял, что ей страшно. Ему и самому было страшно, но совсем не оттого, отчего ей…
Он видел Эстер так ясно, словно она стояла рядом с кроватью. Ее глаза сверкали в темноте ярче, чем звезды. Ну конечно, ярче, ведь звезд он совсем не видел в заоконном, затянутом метелью небе, а глаза ее видел отчетливо, со всеми их живыми оттенками. Она смотрела на него своими прекрасными, полными жизни глазами, и невозможно было ни отвернуться от них, ни… И все было невозможно из-за этих глаз!
Игнат закрыл глаза. Эстер не уходила.
«Отпусти меня, – попросил он. – Что же теперь делать? Отпусти».
Она тут же исчезла. Она ни разу не сделала ничего такого, что было бы для него мучительно или даже просто неловко. Хотя он чувствовал, он знал: ей тысячу раз хотелось наплевать на все неловкости, вместе взятые, и… И разве ему не хотелось того же? Так почему же он не сделал этого, когда она была рядом, искрометная, ошеломляюще прекрасная девушка, в которой жизнь била через край?!
«Что же я наделал? – холодея, подумал Игнат. – Ведь теперь… никогда!..»
Страшное слово, которое она прокричала ему из окна поезда, снова ударило его в сердце. Это был телесный, физически ощутимый удар. Ксения вздрогнула рядом на кровати, как будто от него метнулся к ней сильный электрический разряд.
И что он должен был делать?
Эстер не было. Игнат повернулся к Ксении и, не чувствуя ничего, кроме пронзительной жалости, положил руку на ее открытую ему грудь.
Сколько помнил себя Павел Киор, он всегда просыпался первым.
Даже необязательно рано – бывало, что и поздно, когда-то на каникулах, а потом в отпуске, – но всегда раньше всех домашних. Он не старался проснуться пораньше, это получалось само собой. В детстве это и казалось само собой разумеющимся, а когда он вырос, то понял, что такое его качество удобно для многих. Для мамы – он поднимался сам, даже без будильника, и ей не приходилось вставать чуть свет, чтобы он не опоздал в школу. Для сослуживцев – Павел Николаевич никогда не опаздывал на работу. Для жены – он вставал вместе с новорожденным ребенком, давая ей возможность поспать подольше. Для Карины – он уходил на работу, когда она еще спала, и поэтому, как она говорила, не успевал ей надоесть.
Ну, и для детей, конечно. Правда, дети не всегда относились к его раннему вставанию с восторгом – в зависимости от того, что интересовало их больше, возможность добиться от отца чего-нибудь такого, что они не умели делать сами, или возможность заняться без него чем-нибудь таким, что он мог и запретить.