Он подошел к лотку, на котором были выставлены солдатики.
Когда Маша была маленькая, то любила игрушки, сделанные по образу и подобию больших людей и предметов. Разнообразные антикварные фигурки здесь, на площади Вогезов под аркадами, продавали уже и тогда, и она могла разглядывать их часами, и Луговской с удовольствием покупал их ей, хотя это было недешевое удовольствие.
Но ведь теперь она большая. Она выглядит взрослее своего возраста, и даже не то чтобы выглядит – вообще-то Маша довольно хрупкий ребенок, – но по самой сути своей она взрослее десяти лет. Серьезная барышня!
Луговской улыбнулся, вспомнив Машину серьезность.
– Это д’Артаньян? – спросил он, взяв с прилавка оловянную фигурку в голубом плаще.
– Может быть, Атос, месье, – ответил продавец. – Или Арамис. Слишком строен, чтобы быть Портосом.
– Все-таки, я думаю, д’Артаньян. Слишком пылок, чтобы быть Атосом или Арамисом.
– Да? – Продавец вгляделся в лицо оловянного мушкетера. – Наверное, вы правы. Во всяком случае, это редкий экземпляр. Настоящий «Люкотт», не какая-нибудь полая британская поделка. Чувствуете, какой он тяжелый? У меня он один, вы видите. Хотите купить для себя?
– Для дочери – у нее завтра день рождения. Только я не уверен, что ей понравится оловянный мушкетер.
– Я думаю, понравится, – улыбнулся продавец. – Ваша дочь до сих пор частенько подходит ко мне. И я же вижу, с каким восторгом она разглядывает моих солдатиков. В конце концов, необязательно, чтобы девочка любила только кукол. Мушкетер, подаренный отцом, ведь это талисман на всю жизнь. Он будет ее охранять.
«Кажется, Моник уже купила подарок от нас обоих, – подумал Луговской. – Да, она говорила, а я забыл. Так и не сумел я стать заботливым отцом. Ни для одной из своих дочерей».
Когда была маленькой Таня, он работал дни и ночи. Они с Ниной бежали из России в чем были, и, пока добрались из Константинополя в Париж, кончились даже те небольшие деньги, которые удалось вывезти из Крыма. Нина была беременна, потом ухаживала за ребенком, да и вообще, она мало была приспособлена к жизни, так что от его работы зависело тогда их существование в самом прямом смысле слова, и ничего удивительного не было в том, что у него не оставалось времени на дочку.
А теперь… А теперь у него не осталось сил. Душа его истощена. Он просто старик, и жизнь в нем угасает.
– Я возьму мушкетера для своей дочери, месье, – сказал Луговской. – Пусть он ее охраняет.
– Но все-таки я не хотела бы жить в Кань-сюр-Мер всегда. Здесь очень красиво, особенно весной. Но я больше люблю Париж.
– Почему?
Луговской невольно улыбнулся, глядя на дочь. Его всегда трогала Машина рассудительность.
– Наверное, потому что я там родилась, – мгновенье подумав, ответила она. – Ведь это много значит, где ты родился, правда?
– Правда, – кивнул Луговской.
– Папа…
Маша вдруг замолчала, как будто не решалась что-то сказать. Это было совсем на нее не похоже. Она всегда говорила что думает, с прямотой и честностью ребенка, растущего среди любящих людей.
– Что? – спросил Луговской. – Ну говори, говори. О чем ты думаешь?
Они вышли на набережную вдвоем после праздничного семейного обеда. Солнце уже стояло низко над горизонтом, отсветы заката бежали по морю. Воздух был прозрачен до пронзительности, и понятно было, почему так любили это место художники – почему Ренуар поселился здесь в конце жизни.
Когда-то Луговской часто бывал у Ренуара, вилла которого стояла на холмах над городком среди крестьянских домов, оливковых рощ и апельсиновых плантаций. С ним вообще любили разговаривать художники, и русские, и французские. Воспоминание о том, как Шагал сказал, что доктор чувствует самую суть искусства, даже теперь отзывалось в душе Дмитрия Николаевича гордостью.
– Я думаю о том, что ведь ты родился в России, – ответила Маша. – Я никогда раньше не думала об этом, а теперь стала думать.
– Почему? – спросил он. – То есть почему именно теперь?
– Потому что я именно теперь поняла, как тебе должно быть очень тяжело жить вдали от родины. Я подумала: если бы меня увезли из Парижа, и еще в другую страну, и еще если бы я знала, что это навсегда… Ведь это было бы ужасно! А ты… Тебе правда очень тяжело, папа?
– Не знаю, Машенька, – сказал он, помолчав. – Наверное, очень. Но ведь это не вчера стало так. Я привык.
– Привык, что тебе тяжело?
Она посмотрела удивленно. Глаза у нее были серые, очень светлые, а волосы очень темные. Это сочетание, которое при взгляде на Моник вызывало у Луговского лишь ощущение чего-то необычного, выразительного, в Маше почему-то казалось ему тревожным. Было в этом что-то беспомощное, слишком хрупкое. Хотя, возможно, это только его невнятные фантазии, а на самом деле это просто очень красивое для женщины сочетание глаз и волос.
– Мне пришлось привыкнуть, – объяснил он. – Иначе нельзя было бы жить. А сделать так, чтобы… не жить, я полагаю непорядочным.
– Папа, почему ты никогда не рассказывал мне о своей русской семье? – спросила Маша.
Она остановилась и смотрела теперь прямо на него. Непонятно даже, как это могло быть, ведь она была очень маленькая. Но смотрела прямо на него серыми серьезными глазами.
– Я не думал, что тебе интересны подробности, – ответил он. – Думал, достаточно, что ты знаешь, что она у меня была.
– И только? Ты не рассказывал только поэтому?
– Не только. – Глядя в ее глаза, невозможно было не то что лгать, но даже недоговаривать. – Еще потому, что я страшно виноват перед своей русской семьей.
– Но в чем ты виноват перед ними, папа?
В ее голосе снова прозвучало удивление.
«Она просто не понимает, как я могу быть в чем-то перед кем-то виноват», – догадался Луговской.
Ее удивление по этому поводу было так же трогательно, как вся ее серьезность.
– В том, что перед войной увез их из Франции в СССР, – объяснил он.
Он сам удивился, как легко ему оказалось выговорить это, словами назвать эту истину – истину страшной своей вины. Наверное, Машины глаза обладали тем же свойством, что и воздух в Кань-сюр-Мер. Мир, увиденный через них, представал пронзительным в своей естественности и чистоте.
– А почему ты их увез? – снова спросила она.
Похоже, у нее накопилось к нему много вопросов.
– Потому что понимал, что Францию захватят фашисты, – ответил Луговской. – И не хотел жить под их сапогами. И тем более не хотел, чтобы жила моя семья.
– Я понимаю, – кивнула Маша. – Фашисты убивали даже маленьких детей. Они убили всю семью на ферме Тибо – знаешь, на той, что недалеко от замка Гримальди? Мне мама рассказывала.