Все страсти мегаполиса | Страница: 64

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Издалека не вижу.

Соня подошла к стоящему возле бюро Герману. Теперь она видела и все многочисленные ящики, и выдвижную доску письменного стола, и решеточку наверху. Но все это она видела боковым зрением, потому что смотрела не на бюро, а на Германа.

– А эта решетка – чтобы наверх можно было что-нибудь положить, и оно бы от морской качки не съезжало, – показал Герман.

На Соню он не смотрел.

– Красивое бюро, – сказала она. – Узор красивый.

Узор, расходящийся по деревянным дверцам и боковинам бюро, напоминал разгорающийся огонь.

– Этот узор называется «пламя».

Голос Германа звучал теперь ровно, бесстрастно, как у экскурсовода в музее.

– Пламя?

– Да.

– Похоже.

– Такой узор лучше всего виден на ореховом дереве.

– Это ореховое дерево?

– Да. Я это бюро еще студентом купил. На первый гонорар за перевод. Потому что узнал, что оно стояло в адмиральской каюте флагманского корабля. Тогда это будоражило мое воображение.

– А теперь?

Соня смотрела на него с тревогой. Она не понимала, что происходит у него в душе, и не знала поэтому, что ей делать.

– Теперь это неважно. Но бюро благодаря тому романтизму у меня осталось.

– Герман! – проговорила она. – Я не должна была... Я сама не понимаю, почему тебе не звонила.

– Мы не обменялись телефонами.

Он отвел взгляд.

– Но дело же не в этом! – воскликнула Соня. – Я совсем не поэтому!.. Но я не могу сказать, почему, – растерянно повторила она.

– Я понимаю. – Он пожал плечами. – Это не так уж трудно понять, почему ты не звонила. – И, увидев, что Соня открыла рот, чтобы что-то сказать, остановил ее, быстро коснувшись рукой ее плеча. – Не будем об этом говорить, ладно? Иначе ты уйдешь. А я очень хочу, чтобы ты осталась до утра. К тому же и одежда у тебя, как водится, мокрая, – добавил он.

Она вздрогнула от этого уточнения – до утра... Но все-таки он хотел, чтобы она осталась, и она не стала ничего говорить. Как он и просил.

Соня надела его джинсы, рубашку. Герман смотрел, как она закатывает рукава, которые оказались не только длинными, но и слишком широкими для ее рук. Соня видела, как вздрагивают при этом его губы, как судорожно дергается горло. Он хотел ее снова, и тогда, летом в «Метели», она сразу рассмеялась бы, и обняла его, и без лишних расспросов раздела бы.

Но теперь она уже не могла этого сделать. Все повторялось, но ничего нельзя было повторить.

– Ты голодная? – спросил Герман.

– Кажется, нет.

– Что значит кажется?

– Я об этом не думала.

– Тогда пойдем съедим что-нибудь. Во всяком случае, ты мокрая, и тебе надо выпить. Хотя бы чаю.

В кухне Соня зажмурилась: после полумрака спальни, освещенной только стоящей на полу настольной лампой, здешний свет показался слишком ярким. Она обвела взглядом простые кухонные полки, такой же простой стол... Мебель была не старинная, а просто старая, советских времен. И все в этой кухне было каким-то безликим и говорило лишь об одиночестве.

Герман поймал ее взгляд и, кажется, понял, что этот взгляд означает.

– Да, вид унылый, – сказал он. И непонятно добавил: – Но это уже неважно.

Он включил чайник, достал из холодильника масло, колбасную нарезку. Кроме этой незамысловатой еды, ничего другого в холодильнике не было.

– Что же ты ешь? – невольно вырвалось у Сони. – Одни бутерброды, что ли?

– Здесь хорошее кафе за углом, – пожал плечами Герман. – Обычно хожу туда. Однажды сидел за чашкой чаю и вдруг понял, что чувствую себя, как в Нью-Йорке. Там я привык в кафе завтракать, а здесь это раньше как-то... не совпадало. Нарочито как-то было. А теперь ничего, нормально.

– Ты долго в Америке жил? – спросила Соня.

– Год. Преподавал перевод в университете. Удивительно.

– В Америке удивительно?

– Нет, что меня пригласили по одним только переводам. У меня ведь и связей никаких в литературных кругах нет. А в Америке ничего удивительного для меня не было. Я же про нее двадцать пять лет переводил и понимал уже, как люди соображают, как у них мозги устроены. Пейзаж только... Я, когда переводил, немножко по-другому его представлял, все-таки среднерусский. Вообще-то американский пейзаж на севере очень на наш похож, только грусти нету. У нас-то всегда она есть, летом даже, я уж не говорю про осень. Там зелень немножко желтее. Не то что жухлая, а желтого цвета больше в зелени.

Он говорил все это и одновременно нарезал хлеб, ставил на стол тарелки. Как будто и словами, и действиями старался отвлечь себя от чего-то. Соня это чувствовала, и это ранило ей сердце. Но все равно она прислушивалась к каждому его слову.

Соня вспомнила, как в тот день, когда Герман обедал у Дурново, Алла Андреевна сказала после его ухода:

– Даже не верится, что такие вот люди с тобой по одним улицам ходят. Такого масштаба... И какое все-таки безобразие, что он не богат, как Крез. А может, и не безобразие, – добавила она. – Размах личности человека и должен быть сильнее, чем его хватка.

Тогда Соня не поняла, что это значит. Теперь, слушая Германа, глядя на него, она не просто понимала это – она всей собою это чувствовала.

– Совсем другая там зелень, – повторил он. – У нас больше в синеву.

– Где же ты зелень в Нью-Йорке видел? – спросила Соня.

– Не в Нью-Йорке, конечно. Вообще, везде. А в Нью-Йорке другое было.

– Что другое? – с интересом спросила Соня.

– Колоссальное ощущение свободы. Хотя на голове там никто не ходит. Просто вокруг каждого человека образуется зона пустоты. У нас тебя за руку могут взять, даже в Москве, замечание тебе сделать, подвинуть в спину. А там на твое пространство никто не претендует, в лицо тебе никто не заглядывает. Меня это очень устраивало. Чай, оказывается, у меня только зеленый, – сказал он. – Ничего?

– Ничего.

«Неважно», – хотела сказать Соня.

Но почувствовала: о том, что важно, Герман как раз говорить и не хочет. И ее без слов просит об этом не говорить.

Их невыносимо тянуло друг к другу. Они не виделись два месяца, а когда увиделись, то не ощутили между собою ни малейшей преграды, ни телесной, ни душевной. Но что-то не давало им быть вместе, какое-то саднящее препятствие, которое и не препятствием даже было, а непонятным и мучительным недоговором.

Чай Герман разлил по стаканам в массивных серебряных подстаканниках. Пожалуй, это была единственная приметная деталь во всей его кухне. По этим подстаканникам чувствовалось, что ему не все равно, из чего пить чай. А все другое было ему все равно, и это чувствовалось тоже.