Она сказала «смотри», хотя надо было бы сказать «слушай», ведь сны Толстого она, конечно, могла не изобразить для Альгердаса, а только пересказать. Ей нетрудно было это сделать, потому что все они были яркими, а один и вообще такой, что Мадина запомнила его дословно.
— Вот слушай, — сказала она. Альгердас опустил ложку в тарелку, положил хлеб на стол и посмотрел на нее со вниманием и одновременно с едва заметным недоумением. — Это у Толстого был такой сон, и он его запомнил и записал в письме. «Я видел сон: ехали в мальпосте два голубя, один голубь пел, другой был одет в польском костюме, третий, не столько голубь, сколько офицер, курил папиросы. Из папиросы выходил не дым, а масло, и масло это было любовь. В доме жили две другие птицы; у них не было крыльев, а был пузырь; на пузыре был только один пупок, в пупке была рыба из охотного ряда. В охотном ряду Купфершмит играл на валторне, и Катерина Егоровна хотела его обнять и не могла. У ней было на голове надето 500 целковых жалованья и сетка для волос из телячьих ножек. Они не могли выскочить, и это очень огорчало меня».
Мадина не выдержала и засмеялась. Не потому что сон Толстого казался ей каким-нибудь особенно смешным, а потому что свобода и живость его воображения всякий раз вызывали у нее восторг. Потом она посмотрела на Альгердаса и сразу перестала смеяться.
— Что ты, Алька? — встревоженно спросила она. — Что у тебя вид такой потерянный?
Вид у него в самом деле был такой, словно на него вдруг свалилась гигантская снежная глыба, разбилась у него на голове, рассыпалась тонной снега, и вот он выбрался из-под этого снега и не может прийти в себя.
— Это что, правда Толстой написал? — спросил он наконец. — Лев Николаевич? Который «Война и мир»?
— Ну да, — кивнула Мадина. — А что такого странного?
— Да все странное! — воскликнул Альгердас. Он вскочил из-за стола, чуть не опрокинув тарелку, и зачем-то бросился к холодильнику, потом к подоконнику, потом обратно к столу. — Как же ты не понимаешь! Ведь это же… Он же нас всех одной левой, мимоходом, без усилия!..
— Кого — нас?
— Всех нас! Мы из кожи вон лезем, сценарии изобретаем, друг перед другом выворачиваемся — у одного эмбрион звука в ухо проныривает, у другого женщина становится треугольным пирожком, у меня вот танец в планету превращается… А он раз — и играючи придумал — или в самом деле увидел, это теперь уже неважно! — такое, на что другие жизнь готовы положить! Одной левой всех нас сделал, — повторил Альгердас.
Он был так взволнован, что Мадина почти испугалась за него. Но все-таки только почти; ей нравилось его волнение. Вот в нем-то — и в волнении, и в самом этом мужчине — жизни как раз было в избытке.
Она подошла к Альгердасу — он уже сидел у стола и нервно вертел в руке ложку, — обняла его и поцеловала в макушку. Он прижался лбом к ее груди и замер.
Тихо постукивали часы на стене. Закрепленный на циферблате маленький гном с рюкзаком шагал куда-то, волоча за собой секундную стрелку.
— А ты…
Альгердас поднял на Мадину глаза. В них стояло не удивление даже, а самое настоящее изумление.
— Что — я?
Наверное, ее голос прозвучал встревоженно, даже испуганно. Он улыбнулся.
— Просто… Знаешь, такое ощущение, что ты собиралась анимацией заниматься. Ну как? — объяснил он в ответ на Мадинин недоуменный взгляд. — Запомнила же ты этот сон Толстого зачем-то. Тут какой-нибудь стишок про унылую пору, очей очарованье три дня в школе учишь — не выучишь. Потому что какое тебе дело до унылой поры или там, наоборот, до вешних вод. А ты про этих голубей в мальпосте запомнила ведь, и наизусть к тому же! Что такое, кстати, мальпост?
— Почтовая карета, — сказала Мадина. — Но я этот сон специально не запоминала. Он как-то сам собой запомнился. И мультфильмы придумывать я не готовилась, — улыбнулась она.
— Тогда уж точно загадка. — Он улыбнулся в ответ своей прекрасной улыбкой, от которой глаза его сразу начинали светиться. — Ты вообще совершенная загадка.
— Так уж и совершенная! — засмеялась Мадина.
— Совершенная…
Это он повторил уже в постели, засыпая. Он прижал Мадину к себе, шепнул ей в висок, что она совершенная, и больше ничего не успел сказать — уснул. На него близость всегда действовала вот так вот, усыпляюще. Мадина нисколько на это не обижалась. Она понимала, чувствовала, от чего происходит такая вот мгновенная его усталость: от того, что он отдается любви весь, самозабвенно и безоглядно. И ей радостно было сознавать, что его любовь направлена на нее…
Альгердас уснул, а она лежала рядом, разглядывая сплетение теней на белом потолке. Тени были легкие, изменчивые, и непонятно было, от чего они падают, ведь шторы задернуты.
Мадина думала о том, что сказал Альгердас.
Конечно, она не готовилась придумывать мультфильмы, о которых еще совсем недавно имела даже не представление, а лишь смутное детское воспоминание. Она вообще ни к чему не готовилась — она просто жила так, как это казалось ей единственно правильным и даже единственно для нее возможным.
И совсем не готовилась она жить в Москве. Дыхание огромного мегаполиса не чувствовалось в маленьком придорожном Бегичеве, а если и чувствовалось — не дыхание даже, а лишь гул в рельсах, — то нисколько не будоражило Мадинино воображение.
И вдруг ее жизнь сделала стремительный, совершенно непредсказуемый вираж, и она оказалась в Москве, и мультфильмы вошли в ее жизнь как самое естественное занятие… И, главное, все эти головокружительные перемены произошли так естественно, так просто, что Мадине казалось теперь, иначе в ее жизни и быть не могло.
«Иначе и быть не могло. — Она перевела взгляд на Альгердаса. Он вздохнул во сне коротким и тихим детским вздохом. — Без тебя — не могло…»
В этом было все дело. Москва, перемена занятий… Эти огромные, невероятные по своей неожиданности события не воспринимались ею как главные. Главное было — он. Главный, единственный, тот, ради кого была, оказывается, и уединенная чистота тихого сада, и шелест книжных страниц в световом круге от настольной лампы, и неторопливые размышления, и вся ее долгая, почти на тридцать лет, одинокая жизнь в том мире, который она для себя создала.
Она оставила тот мир, но не жалела о нем — так, как не жалеет бабочка о шелковом коконе, в котором готовилась к новой, главной своей жизни.
— Не относись к этому так фундаментально, — сказал Альгердас. — Правда, Динка, ну что с тобой? У тебя сердце как у птички бьется. — Он притянул Мадину к себе и положил руку ей на грудь. — Даже через пальто слышно.
— Как же не относиться, Алька? — жалобно сказала Мадина. — Конечно, я волнуюсь.
То, что Альгердас так легко воспринимает их первый визит к его маме, могло бы вообще-то Мадину и обидеть. Но во всем его поведении и в этом вот отношении к предстоящему событию было столько естественности, что обижаться казалось невозможным. Такая уж у него была природа, неуловимая и этой своей неуловимостью привлекательная. Какая-то в этой природе чувствовалась загадка, которую Мадина не могла не то что разгадать, но даже обозначить ясными словами.