— Катька, Катька, Катька-а-а… Помирать стану — не забуду… Помру — не забуду… Ни у кого такой марухи нет… Бог — он в бабах понимает, потому мне и помог… Как бы я там двадцать лет без тебя протянул?..
— Сережа, Сереженька… А я знала… Понимаешь — знала… Чувствовала, что увидимся… Каждый день ждала, никому не верила, не слушала никого… У меня же только ты, ты один, никого больше не нужно, никого на свете лучше нет… Я за тобой и на каторгу, и на дело любое, и на тот свет… Сережка, сукин сын, ну как же, как же ты меня так бросил?!
— Да где бросил, когда вот он я… С каторги сорвался за ради тебя, какого ж еще тебе хрена?! Катька-а… Тьфу, да убери ты свои пуговицы, навертела сверху донизу!.. До сисек не дорвешься! У-у-у, Катька, какая ж ты, Катька моя…
— Сережа… Господи… Счастье мое… Сереженька, не рви… Я сейчас, я сама… Ой, мамочка, господи, а-а-ах!..
Вокруг стояла тишина. Берег был пуст, чуть слышно шептались волны, далеко-далеко, на рейде, светились огоньки парохода. По полосе гальки вдоль берега медленно брела Хеся со свернутым половиком под мышкой. Остановившись в двух шагах от сына с «невесткой», она грозно объявила:
— Возьмите трапочку, байструки, на дворе не май месяц! Ты, босяк, как пожелаешь, а Гитька еще, может, рожать надумает! Подстели под нее и делай дальше что хочешь! А я спать иду! Гитька, как мозги в голову вернутся, — приходите до дома, там на столе борщ стынет…
В доносящихся из темноты звуках Хеся не услышала ничего вразумительного, аккуратно положила свернутый половик рядом с шаландой, вздохнула и, тяжело ступая, побрела по гальке домой.
* * *
В середине декабря Москву накрыло небывалым снегопадом. Снег шел, не останавливаясь, целую неделю, равнял бугры мостовой, заборы и палисадники, нежным пухом укутывал липы и клены на бульварах, мягкими комьями оседал на окнах, заваливал крыши низеньких домиков Замоскворечья и карнизы дворцов Тверской и Пречистенки. Дворники не успевали очищать тротуары, на улицах образовались привычные москвичам ухабы, по которым, как по волнам, вверх и вниз летали извозчичьи сани, а снег все шел и шел — то сплошной метелью, то мелкой крупой, то мягкими пушистыми хлопьями. Близились Святки.
— В такие дни надо репетировать «Снегурочку», а не «Онегина», правда же, дамы? — весело сказала Нина Дальская, прижимая вздернутый носик к пыльному стеклу репетиционного класса, за которым зависла сплошная снежная пелена. — Где же наш Афанасий Хрисанфыч? Не иначе, в метели заблудился! Сейчас нам отменят репетицию, и мы всем составом отправимся искать в сугробах замерзающего Хрисанфыча, а потом — в кондитерскую есть пирожные! Вот бы было весело!
Софья невесело улыбнулась, отошла от окна и села за раскрытый рояль. Но не успела она взять нескольких аккордов каватины из «Снегурочки», как от стены послышалось недовольное:
— Оставьте, ради бога, инструмент, мадемуазель Грешнева! Вы мне мешаете настраиваться!!!
— Извините, — виновато проговорила Софья, снимая руки с клавиш.
Первое сопрано Большого Императорского театра Аграфена Нравина пронзила ее ледяным взглядом, встала и демонстративно направилась к выходу из репетиционного класса. Уже на пороге она громко произнесла:
— Откуда только Альтани набирает в театр этих… провинциальных куплетисток?!
Софья вздохнула. Как только за Нравиной закрылась дверь, Нина Дальская подбежала к ней и сочувственно сказала:
— Не огорчайтесь, Сонечка, Нравина просто очень переживает… Татьяну всегда пела только она, и…
— Я понимаю, — искренне ответила Софья. — Как же это нелепо вышло, боже мой… И ведь я ходила к Альтани, объясняла, просила… Бес-по-лез-но!
— О, да, да, мы все это знаем! — закатила глаза Нина. — С ним так тяжело… «Не спорьте, мадемуазель, а выполняйте указания дирекции! Вы в Большом императорском театре, а не в балаганной оперетке в Виннице!»
Стоящие вокруг хористки прыснули, а Софья, грустно улыбнувшись, подумала, что как раз винницкая оперетка устроила бы ее, наверное, гораздо больше. Но не говорить же такое здесь, в этом храме искусства, черт бы его побрал…
Про себя она уже сотню раз прокляла тот день, когда отправилась на прослушивание в Большой театр. Отправилась без всякой надежды, почти уверенная, что ее не примут, и вот… Она уже должна петь Татьяну, свою первую большую партию после Виолетты в Неаполе, и кто бы мог догадаться, в каком Софья находится отчаянии! А ведь она уже совсем было собиралась уходить из Большого…
Софья сама не понимала, что с ней. Четыре года назад она прекрасно себя чувствовала в крохотной провинциальной труппе ярославского театра, играя шекспировских героинь для неграмотных купцов. Софья была бесконечно счастлива те недолгие летние месяцы в театре «Семь цветов Неаполя», где ей неожиданно пришлось спеть «Травиату» и иметь такой оглушительный успех, какого, по признаниям всей труппы, театр еще не видел. Но здесь, в прославленном театре России, о котором безнадежно грезили провинциальные примадонны и восторженные дебютантки, в театре, поступление в который не составило для нее никакого труда, Софье оказалось невыносимо тяжело. В первые месяцы это еще можно было отнести на счет неуверенности в себе, но сейчас, столько времени спустя… Почему ей здесь так плохо? Софья этого не знала, не могла понять, как ни старалась, а посоветоваться было не с кем.
Несмотря на то, что ее прослушивание три года назад прошло на «ура» и молодую актрису сразу же приняли в сольный состав, больших партий Софье не давали. Ей и в голову не приходило сожалеть об этом, поскольку она искренне считала, что до первых голосов театра ей далеко. Софья по-настоящему восхищалась великолепным, прозрачным сопрано Нравиной, потрясающим богатством оттенков меццо-сопрано Нежиной, совершеннейшим итальянским бельканто Самойловой и на всех репетициях признанных прим сидела в уголке огромного, пустого зрительного зала, получая удовольствие от каждой взятой ноты. Сама она пела Мальфриду в «Рогнеде», Ольгу в «Русалке», Гориславу в «Руслане и Людмиле» — это все были небольшие партии для колоратурного сопрано, которые не могли вызвать ничьей зависти. Временами Софья без капли сожаления думала о том, что, наверное, настоящей певицы и актрисы из нее не получится никогда. За годы, проведенные на подмостках, она уже успела понять, как тяжел и неблагодарен путь талантливых женщин, сколько им приходится терпеть, скольким жертвовать, в каких интригах участвовать, на какие унижения идти… и ради чего?! Ради цветов, оваций, бенефисов? Ради бесконечных вызовов, восторженного рева публики, толп поклонников? Но, боже всемилостивый, что же во всем этом привлекательного?! Софья не понимала. Разумеется, и восторги, и аплодисменты были приятны; конечно, цветы в уборной поднимали настроение, но… Софья точно знала про себя: ради обожания публики она никогда в жизни не стала бы участвовать в хитро сплетенной закулисной интриге и говорить за глаза гадости о сопернице. Ей было отвратительно это до дрожи.
До сих пор Софья не могла без острой боли вспоминать Машу Мерцалову из ярославского театра, которую так долго считала подругой и которая предала ее не задумываясь из-за тысячи рублей и мужчины, никогда не любившего ее. И Софья тихо радовалась тому, что ей позволено петь маленькие партии, получать огромное удовольствие от репетиций, приходить каждый вечер на спектакль, даже если она не была в нем занята, и знать, что в крайнем случае она сумеет прокормить себя сама.