Сердце дикарки [= О, сколько счастья, сколько муки…] | Страница: 48

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Мне бы поговорить с тобой, морэ, – наконец сказала Данка. – Все-таки столько лет не видались. Хочешь, пойдем ко мне? У меня и вино найдется.

Илья колебался. Он отчетливо понимал, что, если об этом его гостевании узнает Митро – убьет на месте. С другой стороны, страшно хотелось посмотреть, как может устроиться в жизни таборная босявка без единого родственника. Да и не похоже, чтобы она от счастья светилась. Неужто поджаривать начало?

– А Навроцкий где? – осторожно спросил он.

– Боже мой, да откуда я знаю? Четвертый день не появляется…

Это решило дело.

– Ну, идем, пхэнори. Показывай, как живешь.

Дом Данки Илья знал: с месяц назад показал Кузьма. Обыкновенный дом в два этажа, скрытый в глубине яблоневого сада, темный и неприветливый, Кузьма обозвал его «кутузкой». Калитку открыл старик-дворник, покосившийся на спутника хозяйки с крайним недоверием. На крыльцо выбежала молоденькая горничная в сером платье.

– Маша, никого не принимать, – строго сказала Данка. – Из ломбарда придут – говори, нету дома. Принеси вино в нижнюю гостиную. Придет барин – скажи ему… Нет, ничего не говори. Пускай. Все, ступай.

– Как скажете!

Горничная ушла. Илье пришлось сделать усилие, чтобы закрыть рот. Вон как она научилась… Будто всю жизнь прислуге приказы раздавала.

– Идем, Илья.

В большой гостиной с розовыми обоями и ореховой мебелью Данка указала ему на широкий бархатный диван. Илья как можно уверенней уселся, оглядел комнату.

Черт знает что. Паркет, зеркала, хрустали разные… Портрет какой-то на стене в раме болтается. Кого это она, интересно, туда пристроила? Господа – те хоть родню свою на стены лепят, князьев да графьев. А Данке кого вешать, если ее бабке на ярмарке руку золотили, а дед в это время краденых коней сбывал?

– Мангав, Илья, пи. [41]

Илья отвернулся от портрета и увидел, что горничная ставит на низкий столик поднос с вином. Данка взяла один бокал, улыбнулась:

– Что ты так смотришь? Я пять лет ни с кем по-цыгански не говорила.

– Ну, и не велика печаль, – отозвался он, беря бокал. Вино оказалось хорошим, чуть терпким, согревающим нутро. – Дай тебе бог еще сто лет не говорить – зато жить как жила.

– Жить как жила? – Снова горькая улыбка, старившая Данку на несколько лет, тронула ее губы. – Боже сохрани…

– Да что ж тебе не слава богу? – наполовину искренне, наполовину издевательски поинтересовался Илья, ставя бокал на стол. – Только не говори, что тебе по ночам во сне наш Кузьма является.

– А… – Данка встала, прошлась по комнате. Остановившись у окна и глядя на серую улицу, вполголоса спросила: – Так ты меня тоже судишь за это?

– Я тебе не судья, – буркнул Илья. – Всяк живет как может.

– Не брехай! – сердито отозвалась она. – Я понимаю, цыганки злятся – завидуют, наверно, дуры. Знали б они… Но ты-то чего, морэ, ты-то? Ты же знаешь, как у меня все сложилось!

– Знаю. Потому и говорю.

Данка молчала, стоя у окна и водя пальцем по покрытому каплями стеклу. Илья вздохнул, опустил голову. Да… Уж кто-кто, а он знал.

И разве забудешь такое? Забудешь то жаркое, душное лето, когда табор мотался из одной губернии в другую, забудешь звенящие от солнца и зноя дни, небо без конца и края, реки и отражающиеся в них облака, высокие, до плеча, некошеные травы, медовый запах цветов… Семнадцать было ему, а девочке из самой бедной в таборе кибитки не было и тринадцати. Маленькая черная девчонка с длинными волосами, которые не заплетались в косы, не связывались в узел, а вылезали во все стороны из-под рваного платка и рассыпались по худенькой спине, скрывая вылинявший ситец платья. Она вплетала в кудрявые пряди ромашки, гоняла Илью в лес за лилиями и огорчалась до слез, когда он приносил их совсем увядшими: жара сразу убивала нежные цветы. Вместе с ним она ловила решетом рыбу в реке, и ее волосы падали в воду. Она бегала по всему табору, ловя его отвязавшегося коня, а однажды украла его рубашку, сушившуюся на оглобле, и вернула наутро, буйно хохоча и напрочь отказываясь объяснять, зачем проделала это. Он носил ей цветы, таскал слепых лисят из леса, красовался перед ней на украденном жеребце, а в один из слепящих солнцем дней затащил ее в копну сена у самого леса. Медовый запах пыльцы стелился над лугом, гудела вековая дубрава, горячие солнечные пятна обжигали лицо, в густой траве пели пчелы. От молодой дури у него кружилась голова, останавливалась кровь от близости худенького смуглого тела, дрожали руки. Рассыпавшиеся волосы девочки закрывали ее лицо, неумелыми были его пальцы, скользящие по едва наметившейся груди, и слова были глупыми, неумелыми:

– Ты меня любишь, Данка?

– Да-а-а…

– Только меня? Одного?

– Да… Подожди…

– Чего ждать?

– Ох, нет… Илья, постой… Подожди, послушай… Нам с тобой убежать нужно, меня завтра сватать придут. Мотькина мама с моей сегодня говорила, я за шатром спряталась, подслушала. Они меня за Мотьку хотят взять, за Мотьку, друга твоего. Отец отдаст, я знаю, он Мотькиному отцу с Пасхи должен… Только я за него не пойду, ни за что не пойду! Убежим сегодня, а? Или, если хочешь, бери прямо сейчас, будешь самым моим первым, а потом… А потом я в реку кинусь.

Он ушел тогда. Ушел, так и не узнав этого молодого тела, не выпив губами полудетскую грудь, ушел не оглядываясь и не слушая ее тихого плача. Ведь Мотька был его другом, верным другом, с которым ему сам черт был не брат и которого не заменит ни одна девка, даже самая красивая… Но вечером, когда солнце опрокинулось за дубраву, высветив ее насквозь розовыми полосами, Илья вернулся к копне – сам не зная зачем. Девочки уже там не было. Было лишь рассыпанное, измятое сено, по которому он, обняв, катал ее, и красные бусинки мелькали в сухой траве – одна, вторая… Илья собрал их – ведь это он разорвал неловким движением истлевшую нитку. А на другой день, на сватовстве Мотьки, сумел незаметно подойти к невесте и, пряча глаза, сунуть в ее вспотевшую ладошку эти красные бусинки. Все без одной. Одну он оставил себе – круглую и гладкую, как голубиное яичко. Потом потерял, конечно… И после ни он, ни Данка не вспоминали об этом дне – ни за два года до свадьбы (невеста должна была подрасти), ни в Москве, когда Данка во вдовьем платке появилась на Живодерке, ни когда она вышла замуж за Кузьму. Зачем было вспоминать? Дело прошлое…

– Может, мне из хора уходить не надо было? – донесся до Ильи задумчивый голос Данки, и он, вздрогнув, вернулся из жаркой степи в Данкину гостиную. – Да, наверное, зря я ушла. Все с того и началось. Я ведь в того «яровского» Федьку Соколова ни на пять копеек влюблена не была. Но очень уж, дуре, в «Яр» хотелось. Вот там-то, думала, настоящие богачи-цыгане, золото горстями меряют… Пожила, присмотрелась – а цыгане-то те же. Публика, правда, почище, миллионщики наезжали чуть не каждую ночь. Деньги, цветы, камни дорогие… Я ведь, Илья, такого сроду не видела, в таборе и сотой доли таких денег в руках не держала! И решила тогда – заживу, как графиня, всем назло заживу! Ко мне ведь купцы именитые ездили, Купряшев-миллионер, граф Суровцев чуть не застрелился, замуж звал… Но я не соглашалась, всем отказывала – хоть и с Федькой не жили давно. Думала – что толку одного доить, если десяток можно? Стала деньги собирать, золото откладывала. Цыгане завидовали, а уж цыганки… Шипели, как змеи подколодные, хоть я и в хор много отдавала…