— Ты хоть огурчиком закуси, приятель, а то и билетов на поезд не добудешь, — за поздним временем намекнул Иван Матвеич.
— ...пригрелся в сенце-то духовитом, развезло Ящикова на радостях. Опять же дальний благовест над лесами стелется, звездочки теплятся в небесах, очень так проникновенно вокруг, только анделов не хватает. «А ведь это тебя, Василь Федотыч, всевышняя рука сюда привела... я уже с жизнею прощался, — Ящиков-то моему говорит. — Только я Миколу-угодника вспомнил, враз слышу твой бубенец на выручку». — «Что ж, видать, встретились наши молитвы у престола господня, — папаня думку свою думает, — посмотрим, чья сильней!» И как выехали на Калинову горловину, где и мы с тобой сидели, — помнишь заросшую подкову на березе? — тут папаня мой заохал, прикинулся, будто супонь на хомуте у него распустилась... велит Ящикову вылезти, ровно бы оглоблю поддержать, а тот, не дурак, успел сообразить, значит: кабы правда, клещи хомута разошлись бы и дуга враз обвисла бы! Однако вылез... и вот уже папаня наступает на него со своим злодейским струментом. Но едва рассечь замахнулся, обушок-то и сорвись, ровно бы сняло его мановеньем небесной силы... одно изгрызенное топорище в руке у папани осталося, такая незадача. Извернулся наш Миколай Захарыч да как полоснет моего старичка с правой, потом с левой, потом обёма враз. Погрелся на нем эдак-то, прыгнул в его же пошевни да и укатил с карасином вместе, а разбойник наш к утру еле до дому дополз, пеший и без полбороды. С недельку эдак пролежал, пока здоровьишко наладилось, пес его дери! Сам же Ящиков и похвалялся потом в компании. Промежду прочим, выдающийся силач был: кочережку в любые вензеля завязывал... Год спустя скончался от четырехдюймового гвоздя.
— Как так? — встрепенулся от неожиданности Иван Матвеич.
— Фокус с гвоздем в теплой компании показывал да, вишь, и заглотнул его спьяну-то. Пока там довезли, пока разрезали.
Иван Матвеич нахмурился:
— Что ж, ежели позабавить ты меня хотел своим рассказом, так невеселая твоя забава, Демид Васильич.
— Забавка-то веселая, Иван Матвеич, а в том дело, что ты мне белку, Марью Елизаровну, до сих пор не можешь простить, — сдержанно посмеялся тот. — Нет, у меня всякий рассказ с присадком, а присадок тут вот какой. Гляжу я на людей: ищут удобствия, взаимно сражаются, а судьба меж тем одного гвоздем в глотку уважит, другого — столбняком, как старика моего. Любит господь с нашим братом пошутить, страсть как любит! Вот я и спрашиваю: к чему же все это? — И как бы ответа поискал глазами в штабелях книг, загромождавших вихровский кабинет.
Все в нем тогда — и несмешная папашина история, с помощью которой, возможно, хотел возместить даровые харч и водку, и самый этот вопрос, прозвучавший как приглашение к отвлеченным, подальше от текущей жизни рассуждениям, — все наводило на мысль, что гость любой ценой стремится продлить свое ночное сиденье под сухой и безопасной кровлей.
— Что-то петляешь ты, Демид Васильич, не договариваешь, Чего сам-то в жизни ищешь?
Тот отвечал не сразу, а сперва прислушался к звуку дождя за окном.
— На былое богатство мое намекаешь? Нет, не так все просто, Иван Матвеич. Конечно, какая мне нонче вера... как обломку старого режима, а только... не с бочкой солонины говоришь: еще душа во мне теплится! Ничего не ищу я, окроме тишины, покоя да еще легкости ищу вот сюда, — и помял оттопыренный на груди кармашек с захрустевшей там бумажкой.
И вдруг у Ивана Матвеича помимо воли и со дна души поднялась вся горечь его красновершенского детства: обгрызенные корки из Таискиной сумы или настойчивые, вечерком десятилетнему мальчику, напоминания старого Золотухина, чтоб присылал мать помыть полы в его трактире.
— Так ведь это же ты счастья пожелал, Демид Васильич, — с холодком посмеялся Иван Матвеич, — а оно при дороге не валяется. За него платить надо чистоганом... и вперед надо платить. Вот говоришь, уже за сорок тебе, а перечисли, много ли у тебя взносов сделано? Таким-то образом, тишины своей искатель!..
На том и замерла их беседа; впрочем, ради мальца, мирно спавшего в кресле, оба постарались закруглить ее без причинения взаимной обиды. Вскоре гость заторопился на вокзал, и лишь приниженная благодарность за гостеприимство выдавала его смятенье, с каким навсегда уходил отсюда. Гораздо позже вспомнили Вихровы, с какой тоской напоследок коснулся он натопленной печи, словно горстку тепла унести хотел с собой в непогоду, или — как ни хлеба, ни рубля не попросил в дорогу, но украдкой, играючи, утаил зажатый в пальцах кусок вихровского сахару, или — как прощально, наконец, покосился на сына с Таискиным пряником в кулачке. Все наводило на мысль о неслучайности золотухинского посещенья. На прощанье Иван Матвеич поинтересовался мельком, каким чудом тот отыскал его в столице. Оказалось, адресок Демиду Золотухину дала сама Елена Ивановна в пашутинской больнице, куда месяца полтора назад возил он дрова по разверстке. Естественное волнение от этого внезапного известия заслонило тогда вихровские соображения насчет истинных причин Демидова переселенья на Амур. С одной стороны, радость заключалась в том, что Леночка была жива, здорова и, видимо, довольна своей судьбой, а с другой — это возвращало Вихрову его любимого ученика. Остаток ночи Вихровы провели в раздумьях о беглянке и прежде всего — как же это в суматохе розысков забыли пошарить на Енге!
Утром Иван Матвеич отослал жене первые деньги для дочки, а пашутинскому лекарю — письмо с извинениями за многолетнее молчанье, с уймой наводящих вопросов и с приложением второй своей книги, свежеобруганной Грацианским. Ответное письмо Егора Севастьяныча содержало кое-какие сведения, проливавшие свет на подробности Леночкина бегства.
Весна 1929 года пришла на Енгу с запозданием, береза зазеленела едва к середине мая, но снега повяли много раньше, и уже с апреля полозья доставали земли. Попутные, со станции, возчики подкинули Елену Ивановну с дочкой до сворота на паром; санного пути через реку уже не было, а снег стал дырковатый, словно стрелянный из дробовика. До берега, тонувшего в сизой дымке за полыньями, пришлось добираться пешком. Лес еще не оживал, но уже умылся талой водой кое-где на скатах. По колее идти было трудно, а укатанная с зимы обочина плохо держала даже детскую ступню. С полдороги девочка стала никнуть от усталости, и мать пожалела, что, напропалую вырываясь на свободу, письмом не упредила Егора Севастьяныча о своем приезде. Затемно, обе с мокрыми ногами, дотащились до приземистого бревенчатого флигелька, в ближнем крыле которого обитал пашутинский фельдшер... Никто не отзывался на стук и голос: в Пашутине ложились с наступленьем темноты.
Мать шепнула дочке, что сейчас дедушка проснется и впустит их к себе, в тепло, но по-прежнему стояло полное безмолвие, если не считать невнятного весеннего журчанья вокруг да ленивого, спросонья, тявканья шавки на другом конце поселка. В самых худших предположеньях Елена Ивановна глядела на одинокую синюю звезду, висевшую позади ледяной сосульки под крышей, — соскользающие капли несли в себе частицу ее кроткого сиянья.