— Что, небось колотится сердчишко-то? Бери, запоминай... это бывает раз в жизни, — жарко шептал сзади юный Полин наставник. — А представляешь себе, сколько глаз, стволов и крыльев стерегут сейчас небо над тобой?
— Как ты думаешь, — не оборачиваясь, спросила Поля, — есть тут кто-нибудь оттуда, из их лагеря?
Он насторожился:
— Зачем тебе?
— Пускай глядят, сколько нас и какие мы. Ой, хоть бы глазком, хоть в щелочку взглянуть сейчас на этот... ну, на старый мир!
— Погоди, еще до слез насмотришься... — пророчески усмехнулся паренек.
Он больно стиснул Полину руку, и она вытерпела, — без него многие подробности вовсе ускользнули бы от ее вниманья. С мальчишеской осведомленностью он перечислял Поле марки машин и войсковые специальности проходивших частей, но, неопытная ученица, она тотчас путала последовательность, в какой чередовались перед нею на площади участники парада. Сколько помнилось, торжественный марш открывала пехота в полной боевой выкладке, с подсумками на поясных ремнях и саперными лопатками на боку, как не ходят на обычных парадах: отсюда их путь лежал прямо на передовую. Побатальонно, фронтом по двадцати в шеренге, шли моряки и ополченцы, войска внутренней охраны со штыками наперевес, курсанты военных училищ, академии всех видов оружия, политической мысли в том числе. И среди них вооруженные отряды московских рабочих тоже несли волглый бархат бывалых знамен, чтобы под сенью их еще раз грудь на грудь помериться с заклятым врагом.
Играючи, прошла кавалерия, неся сабельный удар на изготовку, и следом, словно вырвавшись из песен гражданской войны, пронеслись пулеметные тачанки. На малых скоростях, высматривая небо над Мавзолеем, проползли прожекторы и звукоуловители, которые Полин сосед не замедлил определить как глаза и уши фронтовых ночей; зенитки пробежали размашистой резиновой походкой, и противотанковые самоходы коготками гусениц, сквозь снег, процарапали гранитный торец. Не затихнул их лязг на спуске к реке, а уж сигнальщики встали с флажками у Исторического музея: подобно ископаемым созданиям геологических эпох, на площади появились механизмы наиболее убедительной военной аргументации. Сотрясая древность Москвы, громоздкое военное железо текло вдоль трибун туда же, на запад, — дать варварству последний, смертный бой и, наивно верилось тогда Поле, навсегда сгинуть с планеты... И все же главное было не в этой грозной и послушной технике, застлавшей площадь ревом и гарью моторов, а в непреклонных людях, сидевших в командирских машинах и у прицелов осадных орудий, или же стоявших в люках бронированных крепостей, или из мотопехотных грузовиков взиравших в московское небо с решимостью, которая равняла их с богатырями прошлого.
Сплавленные воедино, они уходили отсюда отдать за родину всю свою кровь, капля по капле, уходили вышибать дух из фашистского змея, опоясавшего их столицу; они уходили, и теперь ничего личного не оставалось у них позади, только Москва. В эту могучую воронку движения втягивало и Полю. Одежда на ней стала тесная, словно натуго затянули поясок, а тело само подлаживалось в такт марша. И оттого, что не было у Поли алого цветка кинуть взглянувшему на нее, как ей показалось, танкисту, вдруг потянуло проводить его хоть до заставы. Парад кончился, и напрасно, по неопытности, пыталась она пробиться сквозь оцепленье, вслед за танковой волной, к набережной вниз; кстати, и юный наставник ее тем временем потерялся в расходившейся толпе. Тут лишь прояснилось в памяти, как именно этот паренек нес ее вещи с вокзала полгода назад, и как тогда благоухали сбрызнутые пионы на перекрестках, и какое небо сияло над Москвой.
Возвращаться в одинокий холод Благовещенского тупичка, к Наталье Сергеевне, не хотелось; бежать к Таиске за жалостью было еще стыдней. Без цели Поля двинулась вверх по магистральной улице мимо новых домов с витринами, закрытыми тесом или мешками песка. К несчастию, без Вари и товарища Сапожкова некому стало пожаловаться, что вот не пускают на фронт, хотя уж она-то сумела бы теперь заступиться за эти рубиновые звезды, за долговязого кремлевского Ивана и Пушкина в горностаевом, после метели, плаще, и за веселого, в скоморошьих лоскутах и с бубенцами главок, Ваську против Спасских ворот, за эту стылую домашнюю реку и необъятные горизонты за ней с дымами московской индустрии. Как-то сами собой заслезились глаза, видно, после бессонной ночи; свернув в переулок, за зданием Моссовета налево, она приткнулась у стенда с намокшими газетами месячной давности. По малолюдности место это, наглухо выстланное снежком, как нельзя лучше подходило для ее переживаний, — из-за снега и не расслышала, как приблизился к ней пожилой человек в барашковой папахе.
Надо полагать, он долго выбирал подходящую минутку для вмешательства и наконец сделал это насмешливо-фамильярным тоном, каким старые доктора справляются о здоровье у ребят:
— Ну-ка, показывайте, отроковица, чего у вас там? — и, потянув за рукав, заглянул в лицо. — О-о, целое наводнение... этак можно и глаза застудить. Обидели или... письмо плохое с фронта пришло? — Он ждал ответа, а Поля с таким отчаянием затрясла головой, что покинуть ее в подобном состоянии стало теперь вроде и бессовестно. — А раз не было плохого письма, так чего же вы тут, гражданка, порядок нарушаете?!
— Я его не нарушаю, просто газету остановилась почитать... — уже откровенней всхлипнула Поля.
Сквозь радужную пленку, то и дело застилавшую глаза, Поля видела лишь седые щетки бровей и усов на отечном, чуть усталом лице человека, вдоволь наглядевшегося на людское горе. Чуть позже, едва пообсохли ресницы, она разглядела в петлице его шинели, над ромбиком, странный для военного значок, — змейку поверх бокала того уширенного образца, в каких раньше, во времена безоблачного счастья, подавали мороженое.
— Как же так не нарушаете... — настаивал важный старик. — Война на дворе, и, правду сказать, война сурьезная... значит, вашему брату, молодым, плакать не положено. А то нам такой капут учинят, полсотни лет и не пикнешь. Кто же тогда воевать станет или, скажем, снаряды вытачивать, солдат поврежденных зашивать? Признаться, уж думал, убили у вас кого-нибудь...
— И убили, — сказала Поля, поутихнув, со вздрагивающими плечами. — Сапожкова убили, а вот я, несчастная, живу.
— Конечно, это печально, — участливо согласился старик, — но... у меня вот тоже убили, однако же я не реву.
— Еще не так заревешь, — стала оправдываться Поля. — Вся страна в опасности, народ силы напрягает... чтобы выполнить свою освободительную миссию... одна я тут пригрелась у него за пазухой. Подумаешь, божья коровка завелась!
— Тем более реветь не положено, — резонно возразил тот. — В такое время слезы ваши вроде как бы растрата горючего, верно? Собственно, я с самой площади за вами слежу, уж и там над вами тучки ходили. Ну ка, пойдем, обсудим за чайком некоторые наболевшие мировые проблемы. Да вы не бойтесь меня... Я как раз и есть этот подмокший дядя, бригадный военврач Струнников, про которого вы читали... — и показал на свой отсырелый портрет в газетке перед Полей.
В сущности, Поля еще не решила, морально ли это — заниматься чаепитием в столь ответственные минуты истории, сразу после такого парада, как Струнников отечески уже взял ее за руку и повел в красивый пятиэтажный дом, через две соседних улицы. Между прочим, он предупредил Полю, чтобы вела себя повеселей за завтраком и по особым причинам не поминала про убитого Сапожкова. Его ворчливая ласка толкнула Полю на полную откровенность, а чего не успела по дороге, она досказала ему через час за ужасно, до укоров совести вкусной яичницей, уже в присутствии его жены, маленькой, моложавой и с красными, набухшими веками. Какая-то недавняя печаль вселилась к старикам в их просторную, неуютную квартиру. Поля не утаила от них ни одной своей тайны, начиная с недавних огорчений по поводу своего отца и вплоть до едва не осуществленного намерения отказаться от незаслуженного ею счастья с Родионом, — все им дочиста открыла, кроме промокших ног. Ее ребячья исповедь, послужившая основой для этой повести, была выслушана старшими без улыбки, — лишь переглядывались время от времени либо опускали глаза снять с колена одинаковую у обоих надоедную пушинку.