Иван Матвеич взглянул прямо в глаза противника и вдруг заметил в них странное, ускользающее беспокойство: при спартанских потребностях и общеизвестном вихровском пренебреженье к хлебным местам этому человеку ничего не стоило привести в исполненье свой коварный, в отношении оппонентов, ход. В таком случае школка Грацианского с ее негативными установками становилась лицом к лицу с народом, который стал бы судить стороны не по благонадежности их деклараций, не по длительности шумовых эффектов, а по количеству производимых ими ценностей, в данном случае — по наличию годных для промышленности лесов; тогда-то к победителям и обратится требовательное внимание общества, что в силу разных причин было крайне невыгодно Александру Яковлевичу и его вертодоксам.
— Сказать правду, я не подозревал в тебе такого малодушия, Иван. Твое дело, но... по-моему, не очень благородно ложиться наземь в поединке, если еще можешь стоять на ногах. Когда же ты вознамерился сделать это, после войны?
— Не знаю, но... институт наш в эвакуации, отлично обходится и без меня, а незаменимых на земном шаре не имеется.
Именно поэтому, казалось бы, уход Вихрова не грозил особыми последствиями Грацианскому, но, значит, такая бесповоротность звучала в голосе первого и настолько пошатнулось положение второго, что требовались срочные меры воздействия.
— Но ведь это же дезертирство, Иван... больше того, я рассматриваю твой шаг, как, э... пускай несознательное, предательство в отношении русского леса. Обидней всего твое решение выглядит сегодня, когда после стольких бессонных ночей, э... я как раз собирался признаться тебе, что теоретически ты совершенно прав... и даже в печати заявил бы, если бы не сгущенная военная обстановка. Правда, мне еще необходимо сделать кое-какие статистические подсчеты... в настоящее время я как раз усиленно занимаюсь ими, — и не очень уверенно коснулся, видной Ивану Матвеичу с его места, тетради в темном переплете, лежавшей на столе под большой, наискось склеенной фотографией. — Да, наконец, Иван, ты просто не ценишь себя, чертила ты этакий, а уж тебе известна моя воздержанность на похвалу. Ведь по твоим знаниям...
— Перестань, а то окончательно зазнаюсь, — засмеялся Иван Матвеич на его усыпительные маневры и понял, что человек этот опасается, кроме всего прочего, остаться с русским лесом наедине. — Право, перестань, а то уйду!
— Но теперь-то уж я не могу отпустить тебя в таком невменяемом состоянии. Да у тебя просто в башке что-то засорилось, Иван... Посиди, вот я сейчас бутылочку промывательного принесу! — И выскочил в коридор, притворив за собою дверь, чтобы гость тем временем сбежать не вздумал.
Иван Матвеич даже не успел предупредить его, что воздерживается принимать вино натощак... помнится, вскоре после того и раздался коротенький звонок в прихожей, возвещавший о приходе пятого, запоздалого гостя. Взять бутылку со стола было минутным делом, но вот уже вторая минута потекла, а хозяин все не возвращался. Со скуки Иван Матвеич погулял по кабинету, пощупал холодные отопительные батареи и глазами поискал, откуда здесь берется этакая тропическая благодать, потом подошел к столу и просто так, из интереса к характеру статистических выкладок Грацианского, посдвинул наброшенный на рукопись глянцевитый лист лесной аэрофотосъемки. Под ним оказалась раскрытая клеенчатая тетрадка, исписанная мелким и скрытным, влево наклоненным почерком самого Александра Яковлевича; никаких ожидаемых цифр там не было. Легкая оторопь пополам с изумлением охватила Ивана Матвеича по прочтении первых же строк, но оторваться он уже не мог, даже опустился на поручень кресла для удобства. Угрызений совести он не испытывал при этом, так как тетрадка нисколько не походила на дневник — записи без указанья дат, без интимных признаний или фактов личной биографии, и все же это было окно в чужую потаенную жизнь, благодаря чему непогрешимый Александр Яковлевич, этот блюститель лесного чистомыслия и отрезатель голов бескровным способом, представал здесь с несколько неожиданной стороны.
Вероятно, го была самая полная научная подборка материалов для монографии о самоубийстве, сопровожденная в конце перечнем использованных источников. Первые десятка два страниц занимали суждения древних о праве человека на самовольное прекращение своего существования, и красным карандашом были жирно выделены предсмертное письмо Сенеки, отзыв Плиния о благом утешении, доставляемом своевременным уходом из природы, завещательное обращение Иоанна Стобея к духовному сыну Септимию о том, что «жизнь должна быть покидаема добрыми — в несчастье, дурными же — в наивысшем счастье», резонный вывод Лактанция, что в акте умерщвления себя одновременно заключаются и человекоубийство и казнь за него, совет Теренция тщательно исследовать, что такое жизнь, прежде чем разлучаться с нею, и многое другое, обличавшее подоплеку знаменитой и специфической начитанности Александра Яковлевича. В особой табличке разбирался моральный спектр поступков такого рода, от Иуды и Сарданапала до их позднейших последователей. В этом списке ночных собеседников Александра Яковлевича можно было найти имена Клеандра и Хризиппа, Зенона и Демокрита, Эмпедокла, бросившегося в кратер Этны, и Катона Младшего, пронзившего себя мечом по прочтении Федона... Не хватало лишь помянутых у Клавдия Элиана и у других — скифского коня и его подруги, убивших себя по совершении некоего предосудительного поступка... Самые поля тетради пестрели заметками о ритуале подобных явлений в разные эпохи — от самосожжения индийских вдов и русских раскольников до свидетельства Валерия Максима о Массилии, где, выяснилось к удивлению Ивана Матвеича, кубок с цикутой вручался желающему магистратом публично и на казенный счет, по представлении достаточных оснований... Невольно создавался образ человека, который маньякально вертит в руках огнестрельное оружие, уже всецело поглощенный своей идеей и все еще не владеющий решимостью для последнего шага. Словом, профессионально в качестве лесника порицая чрезмерную краткость человеческого бытия, Иван Матвеич и не подозревал, что выдающиеся умы столько времени уделяли размышлениям о наиболее низком виде дезертирства из жизни. Тем не менее он с большим интересом перевернул дочитанную страничку.
Вслед за кратким изложением известного трактата Юма о самоубийстве шли собственные мысли Александра Яковлевича о том же самом, о смерти как инструменте познания, о праве человека на все, не наносящее ущерба ближнему, о соблазнительности такой единовременной всепоглощающей утраты, за которой уже нечего утрачивать. Также, в утешение уходящим, было там нечто и о конструкции космоса, о повторяемости миров, о каких-то кольцевидно вдетых друг в дружку сферах бытия, о содержащихся в ядрах атомов миллионах галактик и еще многое, доморощенное и с неприятным нравственным запашком, каким бывают пропитаны в смятении написанные завещанья, и все это — с предельной откровенностью — без риска сгореть со стыда или погубить свою карьеру. Ивану Матвеичу в особенности запали в память две собственные мыслишки Грацианского, показавшие ему, насколько мало, несмотря на свое соседство по науке и эпохе, знал он этого современника. «Хотение смерти есть тоска бога о неудаче своего творения», и еще — "это есть единственное, в чем человек превосходит бога, который не смог бы упразднить себя, если бы даже пожелал"... И вдруг по характеру записей ясно стало, что если только автор их не стремился возможно полно изложить свою болезнь, чтоб сжечь ее потом вместе с бумагой, — значит, это и была та статистическая подготовка, привыкание Грацианского к заключительному мероприятию, о котором намекал в начале разговора.