— Слышишь ли, честный отче, что по городу деется? — сказал ему тысяцкий. — Уже помирает народ, того гляди вместо города сплошной жальник будет. Как там твой Бог велит — продай имение твое и раздай нищим? Пришла пора исполнять завет. У тебя ведь есть еще хлеб в закромах, пора с ближними поделиться.
После чуда с Евангелием в огне и неуемным буйством толпы тысяцкий был сердит на епископа — его звали учить миру, а он завел новый раздор! — и говорил с ним суровее обычного.
— Не мой то хлеб, а Божий, — ответил епископ. Он был недоволен словами воеводы, который, видно, хотел обобрать служителей Божиих. — Не для своей корысти берегу, а на возвышение церкви Христовой в вашей темной земле.
— Коли не накормить теперь люд крещеный, то вскорости просвещать его будет уже сам Бог, а не ты. Растворяй амбары, честный отче, — тебе Богом зачтется.
— А ты-то что же, воеводо? Ведь и у тебя на княжом дворе есть еще хлеб.
— Мой хлеб — для дружины, а дружину беречь я в перву голову поставлен. Белгород — щит земли нашей, а щит держать — руки надобны крепкие. С моего хлеба гриди с женами-детьми кормятся. Для посадского дельного люда я по боярским клетям пошарю, а всякую бежь ты корми. Самое Божье дело, нищелюбивое, а прибеглые почитай все ныне нищи. Не дать им хлеба — вымирать начнут, да не по одному, а уж сотнями. Мор по городу пойдет, никого не минует. Давай, отче, не жалей хлеба, отдай, пока добром просят.
— Как так — пока добром просят? — Епископ вскинул на него колючий взгляд. — Уж не силой ли хочешь взять? Побойся Бога, воеводо, побойся князя Владимира! Кто меня обидит, тот ему станет ворогом!
— Ты мне не грози, — с досадой отмахнулся тысяцкий. — Не я у тебя отнимать буду. Уразумей — не по злобе я, не из корысти, а ради спасения города всего прошу тебя. Сам я смут боюсь, тебя же берегу. Не отдашь людям хлеба — сами возьмут. Ты сидишь тут у себя за тыном, как барсук в норе, а ты бы по торгу прошелся да послушал, что говорят. Когда дети на руках мрут, люди ни Бога, ни князя не помнят. Разобьют твой двор — с тебя начнут, уж мне поверь, — запасы растащут, не будет тебе ни добра, ни чести. Отдай сам — хоть доброю славою утешишься.
— Тогда вот что, — подумав, сказал епископ. — Отдай мне тех татей двух, что у тебя в порубе сидят.
— Каких? — Тысяцкий не сразу его понял. Среди нынешних забот он совсем позабыл о двух черниговских купцах, которые уже дней десять сидели у него в порубе. — Ах, татей церковных! Да возьми за ради Бога!
Тысяцкий перевел дух и даже обрадовался. Ему было некогда разбирать это дело, и он оставил купцов в порубе для будущего суда князя и митрополита.
— Бери, бери! — охотно говорил он теперь. — Твоя обида, тебе их и держать. Да и корми их сам, у меня двумя ртами меньше!
Епископ коротко и мелко кивал головой, его губы были плотно сжаты, а темные глаза поблескивали, как два мокрых речных камушка. Тысяцкий так и не узнал истинной вины Яруна и Боряты, и епископ Никита очень не хотел, чтобы Вышеня ее узнал.
Тогда неминуемо дойдет до князя и его участие в замысле перевести орду из-под Белгорода под Киев. За такой замысел князь, конечно, снесет головы купцам, но и епископа не похвалит.
— Мое, мое сие дело, — вполголоса подтвердил епископ. Тысяцкий, занятый другими мыслями, не заметил ни блеска его глаз, ни угрожающей многозначительности в голосе. Вышеня был доволен тем, что епископ не отказывается поделиться своим хлебом с горожанами, а два церковных вора его не занимали.
В тот же день гриди тысяцкого притащили Яруна и Боряту из поруба воеводского двора и спустили в поруб епископа. Никита сам смотрел, как над ними опускается дубовая крышка, глуша их вопли, и ключ от замка забрал себе. А наутро челядинцы епископа пошли по посадским концам и улочкам оделять хлебом неимущих. Это отдаляло беду ненадолго, но все же Христовы люди усердно прославляли милосердие своего Бога. Их благодарили, но за спиной ворчали:
— Наш ведь хлеб, нашими руками выращен, на наши подати куплен, а он вот смилостивился! А меньшому нашему уже не поможешь — в скудельнице ему уже не голодно…
Иоанн тоже без устали ходил по дворам, обещая людям утешенье в Царстве Божьем.
— Страдания — удел земной, — говорил он. — Ведь и сам Иисус Христос прошел на земле путь страданий, таких же, как и всяк человек. Терпел он и голод, и холод, и гонения, и тяжкую смерть принял, чтобы своим страданием искупить человеческие грехи. Бог посылает испытания людям, чтобы горем души их очистить и к себе обратить. Сам себя он людям в жертву принес, а себе не требовал в жертву ни серебра, ни плодов, ни крови — одной только веры. Верою же этой души спасаются. Кто поверит, тот спасется.
И теперь его слушали внимательнее, чем прежде, слова его легче находили дорогу к умам и сердцам белгородцев. Иисус Христос — бог обиженных и беззащитных в земном мире, и теперь, перед лицом страшной беды, учение его становилось понятнее и ближе каждому. Иной раз Иоанн и Обережа встречались и вместе сидели за пустым столом в полуземлянке Окольного города, и им не о чем было спорить. Оба они хотели ободрить и утешить, только один искал силы и опоры в родной земле, а другой — в высоком небе. И те, кто слушал их, слышали голоса земли и неба, Великой Матери Макоши и Искупителя Христа, и голоса их сплетались в новую, не слыханную никем еще высокую и сильную песнь.
* * *
В один из тяжких дней осады Радча ушел из дому — не было сил слушать причитания невесток, нагоняющие смертную тоску. Он заглянул во двор к Надеже, но никого там не нашел, и отправился к Обереже.
У волхва обнаружилось немало гостей — с десяток человек сидело на воздухе перед полуземлянкой. В общей беде людям хотелось быть вместе: миром любую беду легче вынести. Под стеной на бревнышке пристроилась Зайка, и, к своему удивлению, Радча увидел среди Обережиных гостей Иоанна и Сияну.
Дочь воеводы тоже похудела за дни осады, если не от настоящего голода, которого семья тысяцкого пока не испытывала, то от сострадания. Нередко Сияна прятала за столом свою лепешку или пирог и отдавала на улице первой встречной женщине, говоря только: «Возьми детям», и убегала, не слушая благодарностей. Провориха не позволила бы ей такого — весь город не накормишь! — а Иоанн, напротив, одобрял и даже помогал как мог. Может быть, поэтому в дни осады Иоанн и Сияна сдружились больше, чем прежде. Теперь Сияна чувствовала больше любви и к самому Богу Христу — его завет милосердия отвечал самым живым и горячим порывам ее доброго сердца, готового любить и жалеть все живое и страдающее. Похудевшая, побледневшая Сияна казалась старше, чем была какой-то месяц назад, и уже не походила на ребенка. Голубые глаза ее казались темнее, как вечернее небо, и в них словно копилось отражение всех пролитых в Белгороде слез. Каждая женщина, похоронившая отца или ребенка, плакала по своим, а Сияна плакала за всех и молилась за всех. Теперь Иоанн любовался ею, она казалась ему прекрасна, как сама Богородица, еще не получившая благой вести, но уже предчувствующая ее.
Иоанн радовался и благодарил Бога, наполнившего душу девушки животворящей самоотверженной любовью. А для Сияны любовь ко всему живому и не нуждалась в объяснении, она шла из глубины ее существа, как росток из глубины семени, изначальная и неудержимая, как сама жизнь, дарованная Макошью, Матерью Всего Сущего, согретая Огнем-Сварожичем, ежегодно обновляемая Ладой и Ярилой.