– А Стриж?
Линн пропускает мой вопрос мимо ушей.
– Я только что рассталась с джазменом… Я была свободна…
– А Стриж? – я продолжаю бить в одну точку.
– С ним я рассталась еще раньше, – нехотя отвечает Линн. – Собственно, так мы и познакомились с испанцем. Он принес книгу. Хотел ее сдать и просил не очень дорого. Не очень дорого исходя из ее реальной стоимости, как вы понимаете.
– Он принес ту самую книгу?
– Ту самую. Именно тот экземпляр, который я обнаружила в день смерти Эрве. Ее нельзя было спутать, согласитесь. Я посчитала это знаком.
Пурпурный фон, украшенный то ли ирисами, то ли водяными лилиями; чье-то лицо, изъеденное ржавчиной и стянутое железными обручами. Полустертый заголовок, просматриваются только четыре буквы: две первые – «А» и «R»; одна в середине – «О». И предпоследняя – «D». Обложка «Ars Moriendi» до сих пор стоит у меня перед глазами, ее действительно нельзя было спутать.
Я верю Линн.
– Его французский был отвратителен, не то что ваш, Кристобаль… Но из набора слов, почти бессвязного, я поняла, что книга принадлежала нескольким поколениям в его роду, и что ему она досталась от деда, в память об окончании университета. Он закончил университет в Саламанке…
Зеленый мандарин, лотос, магнолия, цветок абрикоса.
Гиацинт, жимолость, ветивер.
Жженый мед, кедр, лакрица.
Три волны идут одна за другой и почти сбивают меня с ног; интересно, коснулись ли они Линн, хотя бы одна из них? Как бы то ни было, в потускневших от времени волосах Линн распускаются магнолии, а дряблую кожу на шее прикрывают гиацинты. А ее глаза… Какими бы они ни были до сих пор – теперь ее глаза напоминают цветом жженый мед. Саламанка – именно так я назвал сочетание запахов, подаренное мне смертью вонючки Бадди. Саламанка – именно это слово я нашел в дневнике неизвестного мне Тьери Франсуа. И вот теперь я снова слышу его.
Саламанка.
Но ведь испанец не мог зваться Тьери, это французское имя.
– Как звали вашего испанца, Линн? – дрожи в своем голосе я не замечаю, но ее не так-то просто скрыть от Линн.
– Вы, кажется, взволнованы, Кристобаль?
– Нет… Просто…
– Ох, уж эти испанцы… Повсюду ищут соотечественников. Признайтесь, вы ведь и Христа считаете испанцем? Выходцем из рабочих кварталов Мадрида… Или баском на худой конец…
– Нет, не считаю. Как его звали, Линн?
– Энрике. Как еще могут звать испанца? Или Педро, или Энрике, или Хуан. Моего звали Энрике. Вот только фамилию я забыла.
Энрике не имеет ничего общего с Тьери Франсуа, это ясно и без фамилии. Даже с покойным Эрве у него больше сходства, во всяком случае, их имена начинаются и заканчиваются на одну и ту же букву. И почему я сразу же не отреагировал на выпад Линн насчет басков? Кажется, я что-то говорил ей о басках, о том, что Кристобаль – выходец из Страны Басков. Настоящий баск никогда бы не спустил такого отождествления себя со всей остальной Испанией. Но лучше не поднимать эту тему, чтобы не вселять в Линн ненужные подозрения.
– Почему же Энрике хотел продать книгу? Ведь она принадлежала нескольким поколениям…
– Энрике был леваком, – теперь глаза Линн мечтательно прикрыты. – Мне всегда нравились леваки. Молодые анархисты с листовками за пазухой, с серьезными связями на Кубе и в Никарагуа…
Конечно же, кому еще могут нравиться молодые леваки с листовками за пазухой и гранатами, рассованными по карманам? Только таким пресыщенным буржуазкам, какой Линн, несомненно, была в молодости. Только таким пресыщенным буржуазкам, отсиживающимся в Сан-Тропе с очередным законопослушным любовником. А о гранатах Линн благоразумно умолчала.
Je m'ennuie a mourir.
Скука жуткая снедает Линн, так и не выросшую дочку молочника с оцарапанными руками и оцарапанным сердцем. Снедает и снедала десятилетиями, отсюда все эти алжирские ветераны и испанцы, бежавшие от Франко, безумные книжники и джазмены, и кто там еще, их всегда будет на одного больше, чем я думаю. Страховой агент – вот чего Линн по-настоящему достойна.
– …Ну и что, что он был леваком?
– Он отказался от своей семьи ради убеждений, семейные раритеты были для него пустым звуком. Так, по крайней мере, он мне объяснил. На плохом французском.
Не так уж он плох, если Линн сумела выудить столько информации.
– Но зачем он продал книгу? Ему не доставало средств на партию оружия для Острова Свободы? В обмен на партию лобстеров…
– Вы чудный мальчик, Кристобаль, – смеется Линн. – Проводите целую ночь в обществе пожилой женщины… А ночи в молодости так бесценны… Слушаете ее бредни о давно умерших друзьях и еще находите в себе силы шутить…
– Я позволил себе что-то лишнее?
– Нет, конечно… А книгу он продал потому, что сильно поиздержался в Париже. Я, конечно, не стала настаивать на более подробном рассказе.
– По поводу Парижа?
– По поводу книги. Я ведь видела, что это – та самая книга. Но детали мне были ни к чему. Главное, что книга послужила поводом к нашей встрече…
– И вы… Вы не открыли ее даже после этого, Линн?
– Нет. Если я не сделала этого в первый раз, стоило ли делать во второй?.. И потом, эта книга напомнила мне об Эрве, а мне не хотелось думать об Эрве, я была увлечена Энрике. Я была по-настоящему им увлечена. Жаль, что он умер так рано… Рак.
– Я помню, Линн. Он болел раком, также, как и каштаны.
– Браво, Кристобаль. Вы все держите в памяти, из вас может получиться настоящий писатель…
Никакой особой связи между памятью и писательством я не вижу, чего не скажешь о Линн, ее любовниках и смерти. По крайней мере двое из тех, с кем она проводила такие бесценные в молодости ночи, мертвы. Остаются еще lieutenant с алжирским песком в брючных швах, забронзовевший министр сельского хозяйства и Стриж, страховой агент.
И сама Линн.
Но Линн ни разу не открывала книги и потому искусством умирания не овладела. A lieutenant заговаривал ей зубы по поводу Алжира гораздо раньше, Эрве Нанту появился лишь потом, после того как lieutenant загремел за решетку… Министра в стиле «My little suede shoes» [51] тоже можно сбросить со счетов, Линн встречалась с ним в то время, когда книга уже была благополучно унесена из букинистического.
Страховой агент по кличке Стриж.
Стриж видел «Ars Moriendi». «Пролистал», как осторожно выразилась Линн. Интересно, что он поделывает сейчас? Еще более интересным кажется мне мое собственное упорство, почти граничащее с помешательством. Какого рожна я достаю старую букинистку с этим проклятым фолиантом, не в память же о распускающихся в воде чайных листах, в самом деле?