Симу одолело любопытство. Она подергала дверь в кабинет.
– Закрыто, блин! Ой…
Юрий Павлович терпеть не мог подобных словечек. Она хлопнула себя по губам и вдруг услышала, как звонит колокольчик у входной двери. Неужели доктор вернулся? Отчего-то Симу обуял страх…
Петербург, декабрь 1908 года
Саломея сбрасывала с себя покров за покровом – они падали к ее длинным белым ногам, словно лепестки тропического цветка. Публика в зале затаила дыхание, предвкушая последнее откровение этой изнеженной, изысканной танцовщицы…
Волны амбры и мускуса плыли по залу, завороженному небывалым зрелищем.
– И слепой прозрел бы, чтобы увидеть ее… – возбужденно шептал Самойлович на ухо Оленину. – Девичья, почти детская грудь… длинные руки, тонкие ляжки! А волосы… ты когда-нибудь целовал женщину с золотыми волосами?
– Это блестящая пудра… – донеслось до графа.
Он взмок от жгучего любопытства и страстной истомы. Каждый его нерв резонировал в такт движениям Иды-Саломеи. Горячий шепот приятеля обжигал его кожу. В крови разливался болезненный жар.
С последним аккордом Ида замерла совершенно нагая… в кроваво-красных бусах, в ореоле сияющих волос, в невероятной изломанной позе. Пауза… тишина… наполненная обертонами смолкших виолончелей…
И взрыв. Неудержимый восторг. Неистовство. От грома оваций, казалось, рухнут с потолка тяжелые люстры.
Оленин аплодировал вместе с публикой, до боли в ладонях, до полного их онемения. Кричал до хрипоты: «Браво! Браво! Бис!» Это был всеобщий экстаз, всеобщее безумие. Глаза застилали слезы, губы хватали воздух, чтобы разразиться исступленными криками… сотни голосов сливались в рев и гул…
Пошатываясь, словно пьяный, Оленин начал пробираться к выходу. Он понимал – еще немного, и сердце не выдержит, нервы сдадут. Самойлович двигался рядом, шумно дыша. Они вышли в безветренную ледяную ночь. Тихо падал снег, вдоль улицы в ожидании пассажиров стояли пролетки, извозчики дремали, на их спинах и шапках образовались белые пятна снега.
Граф боролся со зверем внутри. Тот в бешенстве и необузданности алкал крови – все равно чьей, – лишь бы утолить жажду мести. Кому? За что? – об этом не думалось. Во всех своих бедах Оленин винил женщин: беззаботную охотницу за удовольствиями жену, ворвавшуюся в его жизнь Иду. Они обе навалились на него, зажали в тиски…
Так было всегда, еще до начала времен. Ева погубила Адама. Своим проклятым любопытством, своей распущенностью.
– Из-за нее мы потеряли рай! – воскликнул он в горячке.
– Ты о ком?
Оленин, не отвечая, шагал вперед, не замечая холода. Его шуба была распахнута, голова непокрыта.
– Эк тебя корежит, дружище, – ухмыльнулся Самойлович. – Задело за живое?
– Саломея погубила не только пророка… она погубила всех… Ирода… свою мать Иродиаду… себя…
– Поедем? – дернул его за рукав Самойлович.
– Оставь меня… я пройдусь…
Его лоб пылал, сердце колотилось, мысли путались.
– Помилуй, граф, простынешь, а мне потом отвечай перед твоей Эммой…
Оленин не помнил, как оказался дома. Лицо жены казалось кривым, расплывшимся и лоснистым. Она не ожидала гостей и смутилась, представ перед Самойловичем в домашнем платье, без прически. После изумительной, тонкой красоты Иды Рубинштейн смотреть на нее было противно. Оленина чуть не стошнило.
Зато гость вовсю любезничал с растерянной и оттого неловкой хозяйкой.
– Ты плут, Оленин! Скрывать от меня такую прелесть! Такую милую, очаровательную графинюшку! Ты преступник, мой друг!
Кажется, он открыто флиртовал с Эммой, но Оленину было плевать. Он думал только об Иде… Толстушка-жена с ее пошлыми кудряшками и купеческим румянцем выводила его из себя.
Однако Самойловича ничуть не коробили ужимки Эммы. Он слушал ее глупый лепет, жеманное хихиканье… и рассыпался в комплиментах.
– Подай водки! – приказал граф сонному лакею.
Он упился вусмерть, в одиночку опустошая рюмку за рюмкой. Самойлович отказался от угощения, развлекаясь обществом Эммы. Что нашептывал он в ее розовые, пахнущие лавандовой водой ушки? Бог весть…
В пьяном бреду приятель казался Оленину монстром. Из его ноздрей как будто шел дым, черные кудри клубились на голове, скрывая острые рожки, из-под усов выглядывал зловещий оскал.
«Это посланец Иды! – дошло наконец до графа. – Ее слуга! Он явился искушать меня…»
В чем заключалось это искушение, Оленин не знал. Он страшно, нечеловечески устал. Зверь внутри него захмелел, свернулся и уснул. Веки графа смежились, голова склонилась…
– Ему плохо! – испугалась жена.
– Ему хорошо… – посмеивался Самойлович.
Отставного офицера терзала невыносимая скука в чопорном аристократическом Петербурге. Сырые туманы наводили на него тоску, по ночам болела рана. Почему бы не позабавиться, когда подвернулся случай? Почему бы не пощекотать самолюбие напыщенного графа? Выгодно женился и почивает на лаврах…
Самойлович как бы невзначай скользнул ласкающим жестом по открытому плечику Эммы. Ее глаза подернулись влагой. Она отстранилась, залившись краской. В вырезе ее платья соблазнительно вздымались полукружья грудей.
Небось Оленин не балует жену нежностью и давно не испытывает к ней страсти. Супружеский долг убивает любовь, как стальная игла – трепетную бабочку. Та уже не взлетит…
– Он вас не стоит, Эмма, – заговорил Самойлович, касаясь губами ее уха. – Вы дивная роза, а граф – ленивый садовник…
Его рука потянулась к колену молодой женщины. Какое же оно теплое, гладкое и круглое… не то что у Иды…
Ида угловата, остроконечна, подобна неумолимому клинку. Ее не вырвешь из сердца. Такие, как она, не греют – сжигают дотла. Однако отставной офицер не собирался превращаться в угли. Он заглянул в лицо смерти и постиг мимолетную прелесть бытия, где каждое мгновение сулит пиршество если не для духа, то для тела. И упускать сии дары – безмерная глупость.
Эмма задрожала. Она должна была бы встать и положить конец этакой непозволительной вольности. Но ее что-то останавливало. Медленная истома просыпалась в ее венах вместе с тайным желанием наказать Оленина за его холодность и пренебрежение. За его скупость, в конце концов…
Пальцы Самойловича проникли под ее юбку и наслаждались шелковистой мягкостью бедер. То, что при этом присутствовал муж, только подогревало его. Он ощутил неудержимое вожделение.