Смерть в Византии | Страница: 23

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Один мой коллега забавлялся, рассказывая эротические истории, намеренно делая их более насыщенными, то есть как бы усиливал дозу, чтобы быстрее подействовало на читающую публику, как известно, ныне по преимуществу состоящую из женщин. И чего он только не делал: придумывал себе любовниц, приписывал себе невообразимые альковные подвиги, похвалялся mille e tre [46] победами с точностью до наоборот по отношению к своим реальным рекордам в этой области, чему я сама свидетель. А я, Стефани Делакур, полная его противоположность: вместе с «нашей Коллет» [47] разделяю удовольствие, не живейшее, а достойное — не рассуждать о любви. И к своему атавистическому византийству я добавляю это пристрастие — порочное — никогда не обнажать своих ожогов и ран, то бишь своих мужчин. Мое целомудрие имеет силу веры либо извращения, я за него держусь, ибо убеждена, что лишь в заповеднике невысказанного расцветает глубоко личное, что оно выходит на свет опосредованно, через речевые фигуры и притчи, цифры, символы, аллюзии, а также византинизмы.

Не бывает счастливых чужестранцев [48]

Мой новый любовник и старинный друг забылся рядом со мной глубоким сном, что всегда случается после того, как мы принадлежали друг другу. У меня же все наоборот — сначала я ненадолго притихну, а потом бодрствую ночь напролет. Я снова потеряла и заново обрела себя, в том числе и дар речи, я не бесчувственна и не ослеплена, а как обычно — нечто среднее: мука расставания после срастания. В приливе удовольствия происходит предельное раскрытие естества, которое приканчивает меня, я разлагаюсь на мышцы и кровь, которые были до сознательной речи и будут после, и это тоже я зову своей особостью. Наслаждение есть глубоко личная особость, которую мы пытаемся обрести в обыденном ходе наших жизней, особость, которая нас созидает со всем, что в нас заложено, а не только с мышцами и кровью; она способна превратиться в застывший ком мучительной судьбы, а если капельку повезет, то и преобразиться в чудеснейшую раскованность. И то, чем я пытаюсь заниматься так, как это мне свойственно — писать статьи, путешествовать на край света, вмешиваться в расследование сект Санта-Барбары, к примеру, — это и есть сама раскованность, пусть и не «чудеснейшая», хотя и комиссар Рильски не отрекся бы от этого прилагательного, уж он-то умеет прилагать свои силы, когда мы остаемся вдвоем, можете мне поверить.

Я перестала принимать снотворное с тех пор, как мы обрели друг друга, а все же один сон разбудил меня, и вот я брожу по гостевой комнате. HP (для близких — Норди) оставил на ночном столике фотокопию «Дневника» Себастьяна, и сдается мне, больше он к нему не притронется: судя по тому, что я слышала, он им сыт по горло. Может, он в такой ненавязчивой форме предлагает заняться его чтением мне? Но в данную минуту у меня есть кое-что поинтереснее: я сама. Привидевшееся мне только что во сне, бессмысленное по содержанию, но оставившее приятные ощущения, уже почти забылось: собачьи морды довольно жуткого вида, заканчивающиеся розовыми бутонами, нежными и грациозными. Ну и ну, видать, я сюрреалистка! Какая-то связь с детством, но какая?

На самом деле задолго до того, как я открыла в себе талант в области так называемых опасных связей, в детстве у меня было два происшествия, которые вовлекли меня в зону той особости, которую я в конце концов и избрала в качестве своего подпольного жилья. И лишь под действием гнета времени, выхватившего их из числа прочих и наполнившего смыслом, они зазвучали. Оба запечатлены на фотопленке: один снимок — семья в полном составе, другой — бомбардировка. И там, и там я уже занимаюсь политикой в современном смысле слова, то есть веду за собой туда, куда нужно мне!

Мне неизвестно, при каких обстоятельствах были сделаны в моем самом раннем детстве и затем любовно сохранены родителями эти снимки. Однако помню, что предшествовало первому из них, тому, на котором мы все вместе: я сижу на столе, позади — мама и папа; в той же позе, что и я, — моя двоюродная сестра, за ней ее родители. Ничего особенного, если не считать моего ошалелого вида и открытого рта, из которого никогда не донесется крика ужаса, того ужаса, который стоит в моих глазах. Я все еще слышу ласковый голос папы: «Вы позволите поймать мгновение?» С этими словами он бросился к нам от наведенного на нас объектива, укрепленного на треножнике. «Поймать мгновение»? Нечто непостижимое для меня тогдашней, и потому вид у меня совершенно дурацкий, а мама тут же переводит это на понятный для меня язык: «Смотри, сейчас вылетит птичка!» Что птичка сможет вылететь из черной дырки, проделанной в коробке, установленной напротив, казалось мне еще более немыслимым. Суета взрослых, зияние мертвого глаза, который должен был нас поймать, — все это меня, очевидно, поразило до глубины души. Мгновение длилось бесконечно, дыра затягивала меня в себя, я чуть не свалилась со стола, папа едва успел меня подхватить, и тут сверкнула вспышка, навсегда запечатлев меня в состоянии глубокого потрясения. Я не срослась, не соединилась с окружающим, птичка в слепом объективе была лишь воришкой, или колдуньей, которая могла меня проглотить, или механическим двойником большого злого волка, заглатывающего маленькую Красную Шапочку. Меня не было нигде, ни на столе, ни в черной дыре, и мое положение явно было невыносимо, но я худо-бедно все же вынесла его благодаря папе, не давшему мне упасть со стола и тем самым — во мнении окружающих. Моя двоюродная сестра не упустит случая подметить мое нелепое выражение лица — как тогда, так и сейчас — всякий раз, как снимки извлекаются на свет Божий на семейных сборах.

Второй снимок — из разряда отнюдь не смешных. Столицу бомбят, мы бежим в укрытие. Мне года три. У папы на руках моя сестренка — младенец, я же храбро шагаю рядом, держась за мамину руку. Небо в розоватом зареве, как 14 июля. Ракеты взрываются в ночи огненными гладиолусами. Я не свожу глаз с одного их этих светящихся цветков и не хочу идти в укрытие. Внезапно большой гладиолус падает на землю, я выпускаю мамину руку и устремляюсь к нему. Мама начинает кричать. Обжигающий язык пламени, электрический всполох, взметнувшийся с площади вверх и осветивший некий круглый предмет, напоминающий пухлую булочку с бороздками вроде тех, что на раковине святого Иакова. Я бегу к этой булочке, хочу ее схватить и съесть, и тут кто-то (это была мама, которая и рассказала мне обо всем, никто другой не хотел об этом вспоминать) схватил меня на бегу. Булочка взорвалась. Это была бомба. Никто чудом не пострадал. Вот только меня не было. Где же я была? Я слышала вой сирен, меня тошнило от запаха крови, но нигде не было. Во сне я всегда вижу светящийся гладиолус, аппетитную булочку, а дальше — ничего, ночь. Что это, сексуальная символика? Разумеется, если вам так хочется, но нельзя исключать и военную. Я ведь дитя военных лет.

Точно такое же исчезновение из предметного видимого мира порой принимало формы… как бы это сказать, стершиеся. К черту мистику, предпочитаю прямиком идти к собственным, не связанным меж собой узлам, к своей особости. Часто по воскресным дням я сопровождала папу на футбольные матчи. Мы болели за «наших», бесстрашных «Голубых львов», игравших с «Красными», устрашающими футболистами армейского клуба, и льстили себя надеждой, что стоим за Цивилизацию против окружающего Варварства: это был некий акт политической и культурной смелости, о котором вслух не говорилось. Я была горда заслужить доверие всех тех мужчин, что окружали меня. Правила игры, развивавшейся слишком стремительно, мне никак не давались, редкие папины объяснения, довольно-таки непедагогичные, скорее запутывали меня, нежели помогали разобраться. В ритме ударов по мячу я надрывалась в крике «Гол!», когда мяч попадал в ворота «Красных». И все же происходящее со мной находило выход не в крике, а в молчаливой переполненности, я переставала слышать саму себя, теряла свое «Я» и буквально сливалась с наэлектризованной толпой стадиона.