— Разумеется, на ней был вдовий чепец, но когда она выйдет замуж за Берти, она его снимет.
— При чем тут “разумеется”? — сказала синьора.— Умри у меня хоть двадцать мужей, я не стала бы себя так уродовать. Носить чепец — такое же дикарство, как сжигать себя на погребальном костре мужа. Не столь жестокое, но не менее бессмысленное.
— Она же не виновата,— вступился Берти.— Она следует обычаям страны. Иначе о ней будут думать дурно.
— Вот именно,— сказала Маделина.— Эти английские дуры покорно стали бы нахлобучивать себе на голову мешок и разгуливать в нем все лето, если бы так поступали их бабки и прабабки. И даже не задумались бы, а стоит ли так себя мучить!
— В странах вроде Англии молодой женщине трудно идти наперекор подобным предрассудкам,— заметила мудрая Шарлотта.
— Другими словами, дуре трудно не быть дурой!
Берти Стэнхоуп с юных лет болтался по всему миру и не сохранил большого почтения к святости английских обычаев, однако у него мелькнула мысль, что в жене английские предрассудки в конечном счете могут оказаться приятнее англоитальянской свободы обращения. Но высказал он это не совсем прямо.
— Когда я умру,— заметил он,— мне, наверное, приятнее всего будет видеть на голове своей жены именно вдовий чепец.
— Да! И, наверное, ты захочешь, чтобы она навеки затворилась дома, оплакивая тебя, а то и сожгла бы себя на костре. Но ей этого не захочется. Возможно, она из трусости и нахлобучит на себя эту каску, но будет мечтать только о том, как бы поскорее от нее избавиться. Я ненавижу это мелкое лицемерие. Я бы не стала притворяться горюющей, если бы не испытывала горя,— и даже если бы испытывала! А свет пусть говорит, что хочет.
— Ведь вдовий чепец не уменьшает ее состояния,— сказала Лотта.
— И не увеличивает,— отрезала Маделина.— Так зачем он ей?
— Но цель Лотты — избавить ее от чепца,— заметил Берти.
— Если у нее действительно есть тысяча двести фунтов в год и если она не совсем уж вульгарна, то мой совет — женись. Думаю, она только рада будет. А раз ты женишься не по любви, то наружность ее значения не имеет. Я ведь знаю, что ты не такой дурак, чтобы жениться по любви!
— О, Маделина! — воскликнула старшая сестра.
— О, Шарлотта! — отозвалась та.— Ну и что?
— Ты же не думаешь, что любить способны только дураки?
— Я как раз это и думаю: мужчина, жертвующий своими выгодами ради смазливого личика,— дурак. Смазливое личико можно получить гораздо дешевле. Мне противна твоя слащавая сентиментальность, Лотта. Ты не хуже меня знаешь, как живут мужья с женами; ты знаешь, как выдерживает супружеская любовь испытания вроде скверного обеда или дождливого дня, не говоря уж о настоящих лишениях; ты знаешь, какую свободу присваивает себе муж и на какое рабство обрекает жену, если это ему удается! И знаешь, что жены обычно покоряются. Брак — это тирания с одной стороны и обман — с другой. Я утверждаю, что мужчина, жертвующий ради такой сделки своими выгодами — дурак. Ну, для женщины это иногда единственное спасение от нищеты.
— И для Берти это единственное спасение от нищеты!
— В таком случае пусть он, ради всего святого, женится на миссис Болд,— объявила Маделина. На том они и порешили.
Но пусть чувствительные читательницы не тревожатся. Элинор не суждено выйти ни за мистера Слоупа, ни за Берти Стэнхоупа. И тут, пожалуй, автору следует объяснить свою точку зрения на искусство повествования. Он берет на себя смелость осудить ту систему, которая безвозвратно губит доверие между писателем и читателями, ибо от последних почти до самого конца третьего тома старательно скрывается судьба их любимых персонажей. А нередко делаются вещи и похуже! Как часто писатель посвящает весь свой дар тому, чтобы сбивать читателя с толку, внушать ему ложные страхи и ложные надежды, манить его обещаниями, которые не будут выполнены. Разве читателю не сулят всяких восхитительных ужасов для того только, чтобы преподнести ему затем банальнейшую развязку? И разве наш честнейший век не должен покончить с этим видом обмана?
И что толку от таких стараний, если один взгляд на последнюю страницу третьего тома сведет их на нет? Чего стоят литературные чары, которые сами себя губят? Раз узнав, что за картину скрывал мрачный занавес миссис Рэтклифф, мы теряем всякий интерес и к раме и к занавеске. Для нас они теперь — просто приют старых костей, жалкий гроб, который хочется поскорее убрать с глаз долой.
А как горько бывает, когда все удовольствие от чтения портят неуместные объяснения того, кто уже читал роман. “Не расстраивайся так. Конечно, Августа выйдет за Густава!” — “Какая ты недобрая, Сьюзен! — со слезами заявляет Китти. — Теперь мне неинтересно читать дальше!” Милая Китти! Если вы будете читать мою книгу, то можете не бояться своей недоброй сестры. Тут нет тайн, которые она могла бы вам открыть заранее. Если хотите, прочтите сейчас же последнюю главу, узнайте из нее, чем завершится наша бурная повесть, и все же повесть эта ни на йоту не утратит своего интереса — если, конечно, ей есть что утрачивать.
По нашему убеждению, автор и читатель должны идти вперед, вполне полагаясь друг на друга. Пусть между действующими лицами разыгрывается путаннейшая комедия ошибок, но зритель всегда должен знать, кто здесь эфесец, а кто сиракузец, не то он тоже будет одурачен, а это всегда унизительно.
За все, чего стоит эта глава, я не согласился бы, чтобы хоть один читатель поверил, будто моя Элинор способна выйти за мистера Слоупа или что она окажется жертвой Берти Стэнхоупа. Но среди добрых барчестерцев многие верили кто в одно, а кто в другое.
– Диди-диди-дум-дум-дум,— не то говорила, не то пела Элинор Болд.
— Диди-диди-дум-дум-дум, — подхватила Мери Болд, вторая участница этого концертного дуэта.
Вся публика состояла из одного Джона Болда младшего, но он выражал свое восхищение с таким жаром, что певицы бисировали.
— Диди-диди-дум-дум-дум, у кого такие миленькие ножки? — спрашивала любящая мать.
— Ньям-м-м-м-м! — причмокивала Мери, впиваясь губами в толстую шейку малыша, что означало поцелуй.
— Ньям-м-м-м-м! — причмокивала маменька, в свою очередь впиваясь в толстенькие короткие ножки.— Он такая, такая душка, да! У него самые-самые розовые ножки в мире, Да! — Чмоканье и поцелуи возобновились, словно обе дамы очень проголодались и хотели его съесть,
— Он мамочкин сыночек, и за это ему... О-о-о! Мери, Мери, ты видела? Ах ты, гадкий, гадкий, гадкий Джонни! — вне себя от восторга восклицала маменька, потому что ее сын, такой силач и баловник, вытащил из-под чепца ее волосы.— Он растрепал мамины волосики, он самый, самый, самый гадкий мальчик на всем, всем...
Шло обычное поклонение младенцу. Мери Болд сидела в низком кресле, держа его на руках, а Элинор стояла на коленях перед своим идолом. Она закрывала личико малыша своими пышными каштановыми локонами, которые он трепал, как хотел, и в эту минуту была очень красива, хотя все еще носила вдовий чепец. В ее облике была та тихая, кроткая миловидность, которую замечаешь лишь при близком знакомстве: вот почему похвалы ее красоте, на которые не скупились ее старые друзья, казались преувеличенными тем, кто редко ее видел. Прелесть Элинор напоминала прелесть тех ландшафтов, которые кажутся тем прекраснее, чем чаще ими любуешься. Случайный взгляд не успевал заметить глубокую ясность ее темных глаз, выразительность губ, которая открывалась лишь родным и друзьям, или чудесную форму ее головы, оценить которую мог лишь художник. В ней не было той ослепительности, той плотской рубенсовской красоты, той снежной белизны и алых тонов, которые с беспощадностью василиска поражали мужчин, впервые увидевших Маделину Нерони. Сопротивляться чарам синьоры было почти невозможно, но никому и в голову не могло прийти сопротивляться Элинор. Вы начинали болтать с ней, как с сестрой, и только ночью, засыпая, вдруг понимали, что она красавица, что голос ее удивительно музыкален. Нежданные полчаса в обществе Нерони были словно падение в яму, вечер, проведенный в обществе Элинор, казался прогулкой по тихим лугам.