Защититься от этого было невозможно, и я вусмерть надралась коньяку, я глушила его стаканами; потом коньяк кончился, и я перешла на водку – мне было совершенно все равно, что пить. Если бы под рукой оказалось снотворное – я, наверное, сожрала бы целую пачку.
Заснуть и не проснуться – сейчас мне хотелось только этого.
Но я проснулась – в середине следующего дня, с жуткой головной болью и онемевшим телом; сознание медленно возвращалось ко мне – пустые бутылки, мерцающий экран телевизора, полувытащенная из видеомагнитофона кассета… Я вспомнила вчерашний просмотр и застонала: на щиколотку Юленьки была надета цепочка – все было именно так, как я написала в сценарии. Теперь я знала и как убивали остальных, как добросовестно воплощали в жизнь все мои жестокие и блеклые полуночные фантазии. Мне больше не нужно было подтверждений.
Как ни странно, раскалывающаяся голова на время спасла меня – я ни о чем не могла думать. А когда проблевалась и немного пришла в себя – то сунула кассету Нимотси на самое дно рюкзака и забросала вещами – как будто это могло хоть что-то изменить.
За последний месяц я видела три смерти, я сама была виновата в двух – но ни одна из них не произвела на меня такого впечатления, как смерть Юленьки на магнитной ленте… Может быть, дело в том, что ее смерть можно воспроизводить и воспроизводить – сотню, тысячу, десятки тысяч раз… Она была материальна, от нее нельзя было отмахнуться, единственное спасение – водка. В барс еще оставалась водка, можно снова напиться и впасть в забытье.
Я налила целый стакан водки, поставила его перед собой, но вовремя поняла, что меня вырвет сразу же – стоит только поднести стакан к губам.
"Эдак ты сопьешься, чего доброго, и умрешь на железнодорожной станции Новый Иерусалим, – осудил меня Иван. – Грешно при твоем нежном алкогольном опыте опохмелицию вызывать, лучше кефир полакай, Лианозовского молочного комбината”.
"А вражеский йогурт “Фруттис” и шпионские творожки “Данон” – не вздумай!” – предупредил Нимотси.
Я тряхнула головой и запустила полным стаканом в стену.
К черту водку, к черту кефир. Нужно взять себя в руки.
Но взять себя в руки, оставаясь в квартире, было невозможно. Я бежала из нее, как бегут из города, ограбив национальный банк. До поздней ночи я шлялась по Москве, совсем не похожей на Москву моей ранней юности. Нынешняя Москва была полна красивых шлюх, рекламных щитов и прыщавых тинейджеров на роликовых коньках. Ни шлюхи, ни рекламные щиты, ни тинейджеры ничего не знали о смерти Юленьки, им хватило своих собственных смертей, а общая, расцвеченная плакатами с кока-колой жизнь продолжалась, несмотря ни на что. Несмотря ни на что – и это успокаивало. Я обрела способность соображать недалеко от уже облетевшего Александровского сада, а вместе с этой способностью пришел и холодный, трезвый взгляд на вещи.
Ты виновата – тебе и исправлять. Они должны умереть – если и не смертью Юленьки, то той смертью, которую ты придумаешь для них.
Эта мысль успокоила меня, и я переключилась на кассету Нимотси. Конечно, она была ценна сама по себе, она может быть неубиенной картой против тех, кто стоит за этими кровавыми съемками. Но в ней было еще что-то – что-то, что я упустила из виду. Нужно только еще раз – внимательно, по кадрам – ее отсмотреть, подумала я и содрогнулась от этой мысли. Боже мой, Нимотси, куда ты меня втравил? И как эта кассета оказалась у тебя, она ведь совершенно не для тебя предназначалась…
Я надеялась получить ответ на этот вопрос из дневника Нимотси, если его каракули еще можно разобрать. А сейчас нужно вплотную заняться Тумановым, отныне никакой водки, только кефир Лианозовского молочного комбината…
Завтра ты едешь во ВГИК!
…На следующий день я тряслась в троллейбусе сорок восьмого маршрута, который должен был доставить меня прямо под обветшавшее крыльцо альма-матер, на улицу деятеля германского и международного коммунистического движения Вильгельма Пика. Еще во ВГИКе я обожала этот маршрут, я посвящала ему все свободные от Ивана бесцельные часы, катаясь из центра, где был мой любимый, славящийся запредельными ценами букинистический на Кузнецком, через половину Москвы на ВДНХ.
Я не была во ВГИКе безумное количество лет, я старалась забыть эту неожиданно яркую для моей стертой бибграфии страницу: во многом это было связано со смертью Ивана, во многом – с моей человеческой и профессиональной несостоятельностью – ВГИК казался мне изощренной мышеловкой, прищемившей несчастную доверчивую Мышь: обрюхатил и не женился, поматросил да и бросил… Ева была начисто лишена этих комплексов, она ехала во ВГИК с азартом первооткрывателя.
…Ничего не изменилось, ничего не изменилось, сказала я себе, внедрившись в стены, бывшие когда-то родными; только студенты стали непростительно молоды, они убивали кислотными прикидами, отвязным, чуть вызывающим сленгом и тем особым, снобистским выражением в затянутых пленкой глазах, которое свойственно воинствующей богеме.
Доморощенных хиппи сменила золотая молодежь, она сновала между буфетом и курилками, позвякивала бусами, кофрами и браслетами, таскала яуфы с учебной киностудии.
В просмотровом зале, как и семь лет назад, весело убивали Буча Кэссиди и Санденса Кида, а на четвертом этаже бренчал рояль: у очередной актерской мастерской были занятия по танцу. Я хорошо помнила визитную карточку прошлого ВГИКа – полубезумные национальные актерские мастерские, самыми примечательными из которых были узбекская и якутская: узбеки напропалую курили анашу, а якуты пили водку, что не мешало им ставить Ионеско и Беккета с неповторимым национальным колоритом.
Сценаристы по-прежнему были на третьем, а режиссеры – на втором этаже, туда я и направилась, чтобы узнать на кафедре режиссуры о педагогической судьбе Володьки Туманова.
Через десять минут я получила исчерпывающую информацию от блеклой кафедральной сошки: да, Туманов Владимир Александрович работает вторым педагогом на третьем режиссерском курсе; да, посмотрите по расписанию; нет, к сожалению, сейчас его нет, уехал на похороны друга в Коломну.
"Сейчас его нет” – это было неприятно, но не смертельно. Уехать на похороны друга – это было как раз в Володькином стиле, я ничуть не удивилась этому. У Володьки всегда были особые отношения со смертью, он неизменно оказывался в первых рядах ее свидетелей и почитателей, он подбирался слишком близко и с детским любопытством заглядывал в бездну. Его многочисленные друзья гибли при самых нелепых, самых смехотворных обстоятельствах, и он все??да оказывался на подхвате, всегда отирался у безжизненных тел. О нем ходили самые фантастические легенды, многие из которых распускал сам Володька. Наиболее знаменитой стала история, перекочевавшая вслед за Тумановым из провинциального медицинского института, где Володька безуспешно учился на гинеколога.
Суть ее была такова: Туманов со товарищи пили горькую в общаге медицинского. Общага была барачного типа с устаревшей коридорной системой: туалет и подобие душа в конце коридора. Напротив – окна в окна – стояла точно такая же, но уже текстильного института. Один из подвыпивших гинекологов отправился в туалет отлить, да подзадержался: как на грех, в соседнем окошке текстильного какая-то полуночная дамочка вздумала помыться в душе. Чтобы получше разглядеть диву, гинеколог взгромоздился на подоконник – и сорвался. В последний момент ему удалось ухватиться за цинковый край и зависнуть над пропастью в пять этажей. А зависнув, гинеколог начал орать. На ор откликнулся стоматолог, такой же датый, как и гинеколог. Его затуманенный водкой мозг почти не соображал, и, вместо того, чтобы вытащить несчастного, он схватил его за руки. Так они промучились некоторое время – пока не появился Туманов. Туманов не стал вытаскивать приятеля, а увлек всю пьяную компашку вниз, на улицу, куда она и ринулась, прихватив с собой одеяло. Внизу одеяло было благополучно растянуто, и вся шайка-лейка начала пьяно скандировать: “Прыгай! Прыгай!” Но вся хохма состояла в том, что Туманов перепутал и стад не с той стороны общежития: кричали они на одной стороне дома, а несчастный висел на другой. Наконец стоматолог, державший за руки гинеколога, не выдержал и руки разжал: гинеколог свалился и разбился насмерть. Володька же еще целых пятнадцать минут держал одеяло растянутым и орал, что не помешало ему впоследствии искренне оплакать приятеля и даже уложить его в гроб в собственном выходном костюме.