Московские Сторожевые | Страница: 69

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px


Я всегда думала, что у Гуньки мать — обычная синюшка, хоть про покойницу и нехорошо такое. А она, оказывается, интеллигентным человеком была. Актерско-творческой профессии. Пока у нее спектакли-репетиции, все нормально, а как день простоя — так она уже и на бровях. Не хроник, но запойная. И не поймешь, что лучше.

Я ее сейчас как будто живьем видела — эту неудачливую актерку-травесточку, колошматившуюся о быт, как та дурацкая рыба об лед. Даже голос словно слышала. Как она мелкому Гуньке (Пашке, да?) про папу объясняет. Когда трезвая, то «хороший человек, чудесный просто, но слабохарактерный», а в поддатом состоянии, после спектаклей, он у нее «карманщик Шарло» обычно получался. Дескать, обещал жениться и все такое, а сам даже ребенком не поинтересовался ни разу в жизни, уверял, что не его это наследник…

Но мать у Гуньки легкая была, зла на этого папашку-недотыкомку не держала и сына против него не настраивала. Может, ей потому и Спутника дали — за легкость. Для ребенка, конечно, это безалаберность и безответственность, так ведь некоторые не только ради ребенка живут. Мне о таком сложно судить, я же бездетная. Но главное, что Гунькина мать на свою неласковую жизнь не злилась и другим не завидовала.

И о Гуньке она пыталась заботиться — нелепо так, похмельно и жалко, но от той части сердца, которую еще не пропила. И песенки ему пела, и из буфета вкусное таскала (ссохшееся и размазавшееся в сумке, но все равно вкусное), и сказки какие-то разыгрывала с его зайцами-медведями, и наперегонки по парку бегала, в прятки играла… Одно слово — травести. Трудный подросток, причем навсегда.

И когда Гуня, еще дошкольником, ей признался, что крылатых кошек видел пару раз, она даже не удивилась. Сразу про них сказку начала придумывать — они с сыном шли куда-то по улице, тепло было, апрель, асфальт сухой. Вот мама уголком кирпича Гуньке этих кошек на асфальте и рисовала. Не сильно на настоящих крылаток похоже, а ребенку вот запомнилось… Я ведь Манечкины сказки тоже помню до сих пор.

То ли Гунечка по малолетству о матери только хорошее в память заначил, то ли ему Старый слегка воспоминания протер, высветлил все самое лучшее… В общем, о маме Гуня по-доброму говорил. А об отце ничего путного сказать не мог. Павлик же бастард у нас, незаконнорожденный. Меня такие вещи давно не смущали, но мне одну версию надо было проверить: вдруг этот самый папаша нашего роду-племени? Ну такое нереально в принципе, у нас же детей не бросают никогда, если их вообще заводят (последний век уж больно тяжелый получался, даже Спутники, и те как-то не сильно по этой части старались, опасались нашей сумрачной власти). Но все-таки… Быть такого не может, чтобы мирской ребенок от рождения тварюшек понимал. Или я опять все из учебников позабыла? Дисквалифицируюсь, однако, старею.

Но я про эту печаль потом подумаю, мне бы знания сейчас получить. А не выходило: Гунька про отца ничего не знал и в глаза его не видел. Ни его, ни алиментов.

Мать у него точно мирской была, ее же перед вручением Спутника проверяли, а вот отец… Про Гунькиного папашу ни в одной монографии ничего четко сказано не было. Да про него и сам Гуня ничего не знал. Если Павлика, конечно, зерничным чаем в свое время не накачали. Со Старого станется. Или нет?

Тут, наконец, в разговоре впервые «папа» прозвучало. Я оживилась, а зря. Это Гуня про приемного отца начал говорить, про батю Митю. Я того Митю (Данила-Каменщик, Спутник первой категории, общий стаж работы сто пятнадцать лет) не очень хорошо знала, как-то у нас с ним вечно возраст не совпадал, но вроде он всегда по многодетным вдовам работал (в Симбирске, кстати, именно он тогда напортачил). Ну про хорошего человека можно долго слушать. Хоть это к моему вопросу и не относится, а все равно интересно. Я ж так у Гуни подробности про тот пожар и не выведала. Любопытно было очень, а нельзя. Не полагается ученикам свое мирское прошлое ворошить. Почему так — кто знает, но в Заповедях об этом точно есть. Зато теперь он мне все рассказал. Я даже не стала просить, чтобы Гунечка запахи и звуки в описаниях убавил. Больно сильно разговором увлеклась.

3

Потом это воспоминание будет для тебя самым страшным. Таким, что не отогнать из головы, как бы ни старался. И хорошо еще, если ты один, когда это все наплывает из памяти — именно наплывает, огромной, неуправляемой волной, с которой ты ничего не можешь поделать. В одиночку — только вздрагивать, жмуриться и бормотать невпопад: «Нет-нет-нет». Особенно почему-то когда шуршишь по хозяйству, например посуду перемываешь. Тогда ты цепляешься за углы мойки — как тонущий за скобы на сваях пирса. Держишь реальность пальцами. Еще лучше, когда вы вдвоем. И Савв… Старый прижимает ладонь к твоей спине. Словно откашляться помогает. Ну помогает, да. Картинка уходит. Вместо нее идет вопрос: «А давай, Гуня, мы с тобой эти мысли выдернем?» — «Как занозу, что ли?» — «Как занозу».

Страшное уже кончилось, ты его перетерпел. Ты отказываешься, шалея от собственной крутизны. А потом проклиная ее — потому что в следующий раз картинка приходит совсем не вовремя. Когда у Старого полный дом народа и тебя гоняют по трем поручениям одновременно. Или когда эта… Евдокия Ольговна, тварь голимая, пластает тебя так, как ей хочется. Вот это и есть кошмар, без вариантов. А ты вспоминаешь свое самое страшное, отгораживаешься одним трындецом от другого. Как карты подменяешь. Думаешь, что скинешь мелочовку, вытянешь вместо нее хотя бы вальта, а взамен своей семерки огребаешь шестерку, причем некозырную. Дурацкое сравнение, откровенно говоря, тем более что батя тебе все время уши грел: типа, карты — дрянь редкостная. Как раз в том воспоминании, в самом начале.

Оно ведь не страшное на самом-то деле.


Ты возвращаешься домой. Не то чтобы сильно поздно, десятый час всего. Просто темно все время, конец осени, вот и кажется, что вокруг глухая ночь. А на самом деле — еще вполне рано, и народ продолжает ошиваться в третьем подъезде многоэтажки, на самом верху, где лестница перекрыта проволочной сеткой, дальше уже выход на чердак. Хорошее место, спокойное и сухое, жильцы какие-то пофигистичные, никого не гоняют. Можно сидеть до упора. И все сидят. Клюква в очередной раз банкует, раздавая колоду на пол лестничной клетки, можно еще перекинуться, время детское. Но ты все равно сваливаешь, перекрыв своей козырной дамой-пикой кинутого Клюквой туза. Играете не на деньги, но Клюква все равно начинает возбухать, хочет отыграться. Ты отмазываешься. «Нет, все, мне домой пора, там батя…» «Что, взгреет, да?» — Клюква сочувственно кивает. Ты неопределенно пожимаешь плечами, мол, понимай как хочешь. Потому что боишься хвастаться, на самом-то деле. Какое там взгреет? Батя дома.

Это полная и безоговорочная пруха, сказочный расклад, про который как-то даже и неудобно говорить. Они ж не дети, блин, уже, чтобы вот так прыгать от восторга: «Ура-ура, мама домой пришла!» Хотя от маминых возвращений ты никогда не прыгал. Скорее, наоборот, торчал в этом подъезде до упора, провожал кого-нить до дома, того же Клюкву или Зайца, тянул с немудреными разговорами. И потом к себе топал кругалем, как можно медленнее и с неохотой. И всегда жалел, что живешь на первом. Иногда пешком до пятого поднимался, просто от не фиг делать, чтобы время убить. Шел и на каждой площадке считывал запахи соседских ужинов. В двадцать первой — картошка жареная, у Потаповых — курица с гречкой, дальше кто-то молоко проворонил, потом семками калеными пахнет, потом ничем, там алкаши живут, потом кошками — от двери теть-Кати, потом снова курицей, но другой, из тридцать седьмой квартиры. Потом с пятого этажа вниз — это опять как меню задом наперед читать — и к себе домой. Радуясь тому, что ничем не пахнет, а могло бы и винными выхлопами.