– А Катаев?
– Полное дерьмо…
В 76-м году три моих рассказа были опубликованы на Западе. Отныне советские издания были для меня закрыты. (Как, впрочем, и до этого.) Я был одновременно горд и перепуган.
Друзья реагировали сложно. Одни предостерегали:
– Вот увидишь, тебя посадят. Пришьют какую-нибудь. уголовщину, и будь здоров!..
Другие высказывались так:
– Напечатали, а что толку? Тиражи на Западе микроскопические. Там не заметят. И тут все дороги закроют…
Третьи как будто осуждали:
– Писатель должен издаваться на родине…
И только мать все повторяла:
– Как я рада, что тебя наконец печатают!..
Затем пошли неприятности. Меня отовсюду выгнали. Лишили самой мелкой халтуры.
Я устроился сторожем на какую-то дурацкую баржу-и оттуда выгнали.
Я стал очень много пить. Жена и дочка уехали на Запад. Мы остались вдвоем. Точнее – втроем. Мама, я и собака Глаша.
Началась форменная травля. Я обвинялся по трем статьям уголовного кодекса. Тунеядство, неповиновение властям, "иное холодное оружие".
Все три обвинения были липовые.
Милиция являлась чуть ли не каждый день.
Но я и тут принял защитные меры.
Жили мы на пятом этаже без лифта. В окне напротив постоянно торчал Гона Сахно. Это был спившийся журналист и, как многие алкаши, человек ослепительного благородства. Целыми днями глушил портвейн у окна.
Если к нашему подъезду шла милиция, Гена снимал трубку.
– Бляди идут, – лаконично сообщал он.
И я тотчас запирал двери на щеколду.
Милиция уходила ни с чем. Гена Сахно получал честно заработанный рубль.
Так мы и жили.
Мать все повторяла:
– Я рада. что тебя наконец печатают…
Затем меня неожиданно посадили в Каляевскую тюрьму. Подробности излагать не хочется. Скажу лишь одно – в тюрьме мне не понравилось.
Раньше я говорил старшему брату:
– Ты сидел в лагере… Я служил в лагере… Какая разница? Это одно и то же…
Сейчас я понял. Это вовсе но одно и то же. А подробности излагать не хочется…
Затем меня неожиданно выпустили. И предложили уехать. Я согласился.
Я даже не спрашивал, готова ли к отъезду мать. Меня изумило, что есть семьи, в которых эта проблема решается долго и трагически.
С Глашей тоже не было хлопот. Пришлось уплатить за нее какие-то деньги. По два шестьдесят за килограмм ее веса. Глашу оценили чуть дороже свинины. И значительно дешевле нототении…
Сейчас мы в Нью-Йорке, и уже не расстанемся. И прежде не расставались. Даже когда я надолго уезжал…
Отец мой всегда любил покрасоваться. Вот и стал актером.
Жизнь казалась ему грандиозным театрализованным представлением, Сталин напоминал шекспировских злодеев. Народ безмолвствовал, как в "Годунове".
Это была не комедия и не трагедия, а драма. Добро в конечном счете торжествовало над злом. Низменные порывы уравновешивались высокими страстями. Шли к одной упряжке радость и печаль. Центральный герой оказался на высоты.
Центральным героем был он сам.
Я думаю, у моего отца были способности. Он пел куплеты, не имея музыкального слуха. Танцевал, будучи нескладным еврейским подростком. Мог изобразить храбреца. Это и есть лицедейство…
Владивосток был театральным городом, похожим на Одессу. В портовых ресторанах хулиганили иностранные моряки. В городских садах звучала африканская музыка. По главной улице – Светланке – фланировали щеголи в ядовито-зеленых брюках. В кофейнях обсуждалось последнее самоубийство из-за неразделенной любви…
Дед Исаак был театральной личностью. Бывший гвардеец, атлет и кутила, он немного презирал сыновей. Один писал стихи. Второй играл на сцене. Наиболее дельным и практичным оказался младший, Леопольд. Восемнадцати лет он навсегда бежал из дома.
Отец мой тоже писал стихи. И речь в них шла о тяге к смерти. В чем проявлялся, я думаю, избыток жизненных сил. Стихи увлекали его как элемент театрального представления.
И еще он полюбил теннис. У теннисистов была эффектная спецодежда. Судейство велось на английском языке…
Как многие захолустные юноши, отец и его братья потянулись в столичные города. Михаил уехал в Ленинград совершенствовать поэтическое дарование. Донат последовал за ним. Размашистый Леопольд оказался в Шанхае.
Мой отец поступил в театральный институт. Как представитель новой интеллигенции довольно быстро его закончил. Стал режиссером. Все шло хорошо.
Его приняли в академический театр. Он работал с Виньеном, Толубеевым, Черкасовым, Адашевским.
Я видел положительные рецензии на его спектакли.
Видел я и отрицательные рецензии на спектакли Мейерхольда. Они были написаны примерно в те же годы.
Затем наступили тревожные времена. Друзья моих родителей стали неожиданно исчезать.
Мать проклинала Сталина. Отец рассуждал по-другому. Ведь исчезали самые заурядные люди, И в каждом помимо достоинств были существенные недостатки. В каждом, если хорошо подумать, было нечто отрицательное. Нечто такое, что давало возможность примириться с утратой.
Когда забрали жившего ниже этажом хормейстера Лялина, отец припомнил, что Лялин был антисемитом. Когда арестовали филолога Рогинского, то выяснилось, что Рогинский – пил. Конферансье Зацепи н нетактично обращался с женщинами. Гример Сидельников вообще предпочитал мужчин. А кинодраматург Шапиро, будучи евреем, держался с невероятным апломбом.
То есть совершалась драма, порок в которой был наказан.
Затем арестовали деда – просто так. Для отца это было полной неожиданностью. Поскольку дед был явно хорошим человеком.
Разумеется, у деда были слабости, но мало. Притом сугубо личного характера. Он много ел…
Драма перерастала в трагедию. Мой отец растерялся. Он понял, что смерть бродит где-то неподалеку. Что центральный герой находится в опасности, Как в трагедиях Шекспира.
Потом моего отца выгнали из театра. Да и как было не выгнать, следуя его же теории. Еврей, отец расстрелян, младший брат за границей и так далее.
Отец стал писать для эстрады, Он сочинял фельетоны, куплеты, миниатюры, интермедии. Он стал профессиональным репризером и целыми днями выдумывал шутки. А это занятие, как известно, начисто лишает человека оптимизма.
Одну его стихотворную репризу я запомнил навсегда:
Видеть зава довелось, Наш завмаг силен, как лось, Только вот уж десять лет Лососины в маге нет..