Ему было не место в Калькутте, больше нет. Но если не здесь, то где же? Где брало свои истоки то давнишнее томление, которое он не мог облечь в слова или хотя бы помыслить о нем в часы бодрствования? Переродиться, не измениться, повторял он, шагая ночью по улицам, выискивая кого-то, кто мог понять те нужды, что он испытывал в грезах, кого-то, кто сделает его настоящим; бродя в поисках своей собственной реальности, своего вида — он искал их и на берегах реки, и в кишащих людьми смрадных переулках севера Калькутты, и на улицах позади кожевенных заводов, где кровь, сливаясь с фекалиями и мочой, текла между тушами под ковром из мух, свинарниками и людьми, чьи тела едва ли были толще шкур тех животных, которые они дубили. Как в Лондоне, пришло ему в голову, этот город стал Лондоном: черным и порочным. Та Калькутта, которую он помнил, бело-зеленый Город Дворцов его матери — то был сон. Он родился под черным солнцем. Он сам был закатным солнцем, нежеланным сыном. Без руля и без ветрил. Настоящей была только его камера — лишний глаз, которым он сможет поймать, увидеть того, кто, как он знал, затаился и ждет. Тогда он обретет покой.
Когда он больше не мог выносить ни охоты, ни бегства, то поднимался в одну известную ему комнатку, где собирались китайцы, чтобы курить и грезить. Он успокаивал себя этим ритуалом, списком всего необходимого, рецептом единственного снадобья, дарующего ему сон:
циновка трубка курительная свеча медные наперстки, которые он делил с другими, наперстки, полные этого бурого сиропа, густого, как патока, в который вставляли чубук, вставляли, поворачивали и зажигали, так что трубка становилась единым знаком препинания, клавшим конец всем его страхам.
Его милым, лелеемым страхам:
Ускользнуть.
Сгнить навеки.
Уснуть.
Он записал эти строчки и считал себя поэтом.
Он приближался к концу одной стадии и началу следующей, ибо теперь опиумный сон больше не приносил ему покоя. Его преследовали сестра и двухголовый мальчик.
МагонюбиивоПаМальтшчдевллакатъМавидислышигавариМа гонюбиМаМаМаМа.
Ребенок умер вскоре после того, как сделали фотографию; не от истощения (несмотря на свой изнуренный вид), но от укуса кобры. Когда он выкупил у матери тело, то обнаружил, что в каждом черепе и вправду находился отдельный мозг, и основной приток крови в верхнюю голову-нарост происходил через мембраны, соединявшие обе головы. Он почистил маленький череп — черепа, — чтобы ясно увидеть развитие второй головы. Она росла вверх тормашками, как огромный грибок на родничке мальчика, там, где кости черепа не вполне срослись. Если бы его спросили, почему он так одержим искаженными формами, он уже не смог бы ответить. Неделями он не произносил ни слова, а когда открывал рот, то говорила вторая голова. «Призрак в сорняках››. Уже не в состоянии осознать, что он пытается найти выход из того, чем является, чем приучен быть, чем ему предназначено было стать, он делал все больше и больше снимков черепов, но ни один из них не был проникнут той страстной силой, какой обладала та первая фотография живого ребенка. Тогда он пошел к его матери — понять, что же он упустил.
* * *
Ж. Собаки на фоне пейзажа: одна из первых серий в стиле Майбриджа с видами опиумных садов близ Патны (неизвестный автор, ок. 1886)
Где был Джозеф в то время, когда жизнь Магды менялась так, как она и представить себе не могла? Снова были провалы в памяти, необъяснимые отсутствия. Хотя он редко заговаривал теперь о своей работе, она знала о студии, которую он снимал, и видела кое-что из его последних ботанических снимков, серию последовательных фотографий растений, подражавших тем покадровым снимкам лошади в галопе, которые делал Майбридж. [42] И недостающие изображения волновали ее больше, чем застывшие картинки.
— Он снова с головой ушел в свою фотографию, — ответила она, слишком напряженно, когда отец осведомился о Джозефе. — Просил образцы новых видов мака, хотел сфотографировать их… — Она замолчала, не желая делиться с Филипом Флитвудом опасениями, которые испытывала по поводу чрезвычайного интереса ее мужа к недавним мутациям зеленого мака.
Возвращаясь домой за полночь, Джозеф запирал дверь своей спальни и ложился спать; он вставал тогда, когда Магда давно уже была на фабрике. Как-то днем она сказала, что собирается ехать поездом в Патну, везти туда сеянцы зеленого мака — он не выказал никаких эмоций.
— Надо посмотреть, может, они лучше приживутся выше по течению, где суше, — добавила она, но он ничего не ответил.
С таким же успехом они могли существовать в двух отдельных плоскостях изображения; их жизни рассеялись, и отдалившиеся образы проецировались на разные стены.
Она одиноко сидела в вагоне первого класса, устремив неподвижный взгляд за окно, разрезавшее бенгальские равнины на быстро сменявшие друг друга виды. Фотограф мог бы запечатлеть ее прямую фигуру в изящном капоре и жемчужно-серых перчатках — само воплощение чопорной викторианской мем-саиб. [43] Но снимок не выдал бы и намека на то, где сейчас блуждали ее мысли — в другом вагоне, в более пыльном и жестком купе, где деревянный пол был отполирован плевками, вместе с молодым индийским ботаником, который болтал и курил с носильщиками в два раза старше его. Он легко сходился с людьми, так же как и с растениями, — что подтверждала его рука, слегка опиравшаяся на один из Бардовых ящиков с экземплярами мака: казалось, это Гулливер сжимает лилипутскую версию порядка, установленного в маленьком, огражденном мирке.
«Я на всю жизнь запомню дурманящий, пряный аромат опиумных полей Патны. Не назвать ли эти акры сиреневых, розовых и сизо-серых маков садом? Яркие сари сборщиц на фоне серо-зеленых коробочек мака казались сверкающими лепестками в океане опиума, а разноцветные нити, которыми женщины отмечали самые крепкие растения, воскрешали в памяти лишь детские игры или те ленты, что я вплетаю в волосы дочери».
— Как вы узнаете, когда пришло время собирать урожай? — спросила Магда рабочих на первой плантации, которую посетила.
— Когда просыпаются каждое утро с головной болью и рвотой, — ответил индиец-ботаник, прежде чем представитель ее отца мог вставить слово, — вот тогда они знают, что время пришло.
Магду поразил размах дела, управление которым она принимала теперь на себя. Она гордо прошлась по хранилищам, где большие партии переработанного опиума ждали своей отправки в Калькутту. В этих прибрежных складах, напоминавших высокие, открытые железнодорожные туннели, где свободно гулял воздух, ряд за рядом лежали шары опиума размером с пушечные ядра, они поднимались вверх решетчатыми стенами высотой в двадцать человеческих ростов.