Елизавета сама всю жизнь была мечтательницей, но и судьба постоянно подставляла ножку, и власти в руках никакой не было даже над собою, не то что над другими людьми, и вот Араторн тоже оказался мечтателем, только свойство его характера, гибкое и лукавое, позволяло иметь в руках огромное могущество, кое порою застило ему глаза и не давало видеть жизнь действительную, а не придуманную. О, как это понимала Елизавета – и могла лишь посочувствовать, что этот таинственный, сильный, могучий человек настолько ослеплен своей целью, что не видит пагубности и тщетности путей, которыми он идет вслед за призраком. Это сходство между нею и ненавистным венценосцем уязвляло Елизавету в самое сердце. Да ведь и все люди, которых она знала, были ослеплены тем или иным мороком, рожденным в глубинах больного тщеславия, больной мстительности, больной любви или ненависти: ее родная мать, Вольной, Августа, Улька – да все, куда ни ткни! Даже Алексей.
Она старалась не думать об Алексее, но, вольно, невольно ли, каждая мысль была о нем; неистовые, страстные, томительные сны замучили. В ее обессиленном, уставшем, испуганном теле, оказывается, таилась такая жажда любовной страсти, какой она и прежде, когда была сама себе хозяйкою, не испытывала. Прежде ее плотское томление было возможно или утолить, или превозмочь, но теперь она томилась лишь по единственному человеку, и невозможность быть с ним изводила денно и нощно.
Елизавета непрестанно возвращалась мыслями к своему пробуждению на берегу. Было бы в тысячу раз легче переносить заточение, знай она доподлинно, что Алексей оставил ее тогда не со злом, не с обидою, что сейчас он ищет ее. Она боялась возвращения Араторна, боялась Кравчука, боялась смерти, но верила, что с этим страхом она справится и сживется, но никогда ей не совладать со страхом одиночества, в кое вверг ее Алексей, ибо одиночество означило – безнадежность. Бог весть куда вновь унесет его ветер разлуки, пока она заточена здесь! Право слово, мстительные мечты о встрече двух Алексеев, отца и сына, приносили ей теперь весьма малое облегчение, а то и пуще растравляли душу: ребенок-то родится в тюрьме, да и успеет ли он вообще родиться?! Подумав об этом, Елизавета заливалась такими слезами, что спасение от них было лишь в полусне-полузабытьи, после которого она вставала вся запухшая от слез и едва могла разлепить глаза. Но порою, когда уже все слезы казались выплаканными, то ли усталость, перешедшая в свою противоположность, то ли некое прозрение овевали ее животворным крылом покоя, и вышний голос, чудилось, шептал слова вековечной мудрости: «Не сталось сегодня – станется завтра. Терпи и надейся!»
* * *
Елизавета и после отъезда Араторна оставалась жить в его покоях: очевидно, такова была воля мессира. Поражало, что в комнате, обставленной со всем вкусом, роскошью и прихотливостью, не было ни одного зеркала. Очевидно, лицезрение собственного отражения доставляло Араторну такие страдания, что он решил избавить себя от них. И Елизавете приходилось довольствоваться кадкою с водою вместо зеркала. Конечно, она могла бы попросить его у Кравчука, но не хотела, чтобы даже самая малая и тонкая нить человеческих, мирных отношений завязалась меж ними. От него Елизавета не желала принимать ничего, хотя теперь Тарас Семеныч желал бы ей предложить очень многое!
Как ни открывала она окошки, проветривая комнату, ничто не могло выветрить из нее назойливый аромат уксуса quatre voleurs [59], которым в последнее время обильно опрыскивался Кравчук. Было невыразимо смешно, что начальник тюрьмы выбрал туалетный уксус с таким обличительным названием, но Кравчук, конечно, не понимал насмешку, хотя от простоты он был весьма далек, напротив – при своей неловкой наружности был достаточно хитер: из тех, что упадших чуждаются, а случайно вознесенным – раболепствуют. Его преображение по отношению к Елизавете оказалось столь молниеносным, что могло ее только рассердить и оттолкнуть, однако Тарас Семеныч вел себя с непосредственностью оперного лицедея, переходящего от роли мрачного разбойника к роли пылкого любовника.
– Душеньку-то свою он в недоброе место продал! – как-то обронила Глафира, у которой с души воротило, когда, насыпав табаку из рожка на ноготь большого пальца, понюхав его «на фырок» и с наслаждением прочихавшись, причем его парик едва не слетал с головы, Тарас Семеныч начинал объяснять узнице, что «ничто не может более сдерживать его в границах целомудрия и рассудка. Тот вечно ошибается, кто понадеется на свою мудрость, когда любовь зажжет его душу!»
Разумелась любовь к Елизавете.
Елизавета не сомневалась, что сия округлая фраза позаимствована Кравчуком из какого-нибудь галантного сочинения, хотя трудненько было вообразить его с книгою в руках. Однако не сам же он сие выдумал! Гораздо более его натуре соответствовало притиснуть Елизавету где-нибудь в укромном уголке и полезть ей за пазуху, а потом, получив полновесную затрещину, отойти, не смутясь нимало, и недоумевающе пожать плечами:
– Никак разгневались? А чего тут такого? Все мы по пояс – люди, а там – скоты.
И тут же вновь вернуться в образ светского кавалера:
– Вот, сударыня, истинная картина моего сердца в отношении к вам!
Хорошо, хоть к ногам не валился, хотя коленопреклонение в высшем свете обязательно входило в программу любви.
Но во всяком обличье Кравчук был Елизавете отвратителен. Даже мысли у нее не возникало использовать его похоть в своих выгодах. Можно было через него подробнее вызнать о заговоре венценосцев, о содержании приказа императрицы, можно было обратить его против Араторна, наконец, обеспечить себе в тюрьме надежную защиту... Нет, ничего этого сделать было нельзя, если прежде предстояло изведать ласки Кравчука, при одной только мысли о которых Елизавету начинало тошнить. А ее и так достаточно часто рвало: беременность не давала покою.
А ведь если бы не домогательства Кравчука и не эта рвота, жизнь свою Елизавета сейчас могла бы назвать вполне сносной. Однако, чтобы ее испортить, вносила свою лепту и Матрена Авдеевна: она тоже преисполнилась приязни к узнице и дня прожить не могла, чтобы не продемонстрировать ей новые ухищрения своего постижера. Это имело прок лишь постольку, поскольку давало Елизавете возможность видеться с Данилою. Но – не более чем видеться, потому что словом обмолвиться они не могли, а воспользоваться его парикмахерским мастерством тоже было немыслимо: волос-то чуть! Елизавета даже подумывала, не заказать ли и ей парик Даниле, чтоб иметь хоть какую-то возможность с ним поговорить, однако как-то раз ему удалось обронить у порога малую бумажонку, на коей было коряво нацарапано: «Выходи во двор!» Понятно, что, пока Елизавета сидит в четырех стенах, Данила не в силах помочь ей бежать! Однако как же добиться отмены приказа Араторна, не дозволявшего ей выходить из дома?