— Мишель? Разумеется, нет! Вы должны были бы знать об этом. Впрочем, Жан, наверное, предпочел не открывать вам ее тайны…
— Я действительно не знаю никакой тайны.
— Это не совсем подходящее слово. Зачем ему было открывать секреты молоденькой девушки своей…
Мари сразу напряглась.
— Любовнице, вы хотели сказать? Так ваша дочь его… невеста?
— Не совсем так. Хотя Мишель и в самом деле считает себя его невестой, потому что давно любит Жана и уверена, что рано или поздно он ответит на ее любовь. Возможно, она и права. Бац всегда был с ней таким любезным!
— Он любезен со всеми женщинами, — прошептала Мари.
— Это верно… Но я не должна была говорить вам всего этого! Ведь вы его тоже любите?
— Да, сударыня. Я люблю его так сильно, как только можно любить.
Мари произнесла это с затаенной радостью. То, что она услышала, сняло с ее плеч невыносимый груз, под которым она задыхалась. Мишель любила Жана, но ни одно слово ее матери не давало повода предположить, что барон отвечал девушке взаимностью. Что же касается будущего материнства, то оно оказалось просто блефом, и Мари теперь отчаянно жалела; что промолчала, не рассказала всего Жану. Он бы сумел ее утешить! Жан так умел любить ее, он придавал ее жизни чудесный вкус — ни с чем не сравнимый вкус взаимной осуществленной любви…
Несколько дней Мари была почти счастлива. Госпожа д'Эпремениль занимала соседнюю келью, и женщины с удовольствием гуляли вместе. Они радовались тому, что могут поговорить о человеке, который был им обеим дорог, пусть и по-разному.
Но однажды утром в бывший монастырь бенедиктинок перевели нескольких заключенных-мужчин, и среди них был Луи-Гийом Арман.
— Это из-за вас меня арестовали! — заявил он Мари, когда они случайно встретились в саду, и голос его не предвещал ничего хорошего. — Я должен был сдать властям Баца и провалил дело. Но клянусь, вы у меня заговорите, потому что от этого зависит моя жизнь!
На самом деле он, как всегда, играл роль подсадной утки, однако Мари этого не знала. Она снова попала в ад. Этот негодяй, как назойливая осенняя муха, всюду преследовал ее, отлично понимая, что стражники не станут вмешиваться.
Но вмешалась Франсуаза д'Эпремениль. Она была возмущена тем, что этот мерзавец всюду ходит за Мари, стоит той только выйти из камеры, и доводит ее подругу до отчаяния.
— Я не знаю, кто вы, сударь, но я на вас донесу! — как-то раз объявила ему Франсуаза.
— На меня уже донесли! Что вы можете еще сделать? — нагло ответил ей Арман.
— Пожалуй, вы правы… Что ж, в таком случае прибегну к другим средствам.
На следующий день толпа разъяренных женщин и мужчин окружила Армана и прижала его к стене кладбища. Избитый до полусмерти шпион остался в живых только благодаря вмешательству стражников. В тот же вечер он исчез. Мари снова обрела некоторое подобие покоя…
А в то же самое время хрупкий покой Лауры, который она обрела после отъезда де Баца, держался буквально на честном слове. Атмосфера в Париже, насыщенная страхом, недоверием и гневом, становилась все тяжелее. С тех пор как публика узнала о якобы готовившемся «иностранном заговоре», она продолжала убеждать себя, что опасность подстерегает всю нацию в целом, так как заговорщики предполагают разогнать Конвент и восстановить монархию. Говорили о том, что целая армия аристократов готовится напасть на Республику, но имен их никто не знал, поэтому подозревали всех. В оба Комитета потекли потоки доносов. Полицейские шпики пользовались этим для сведения личных счетов и вовсю собирали слухи, среди которых был и такой: «Дело Шабо — это всего лишь выдумка Эбера и Шометта, чтобы всенародное возмущение обрушилось только на одного человека…»
Даже де Бац не сумел бы посеять такое смятение в Конвенте и в Якобинском клубе. Иногда обстановка там напоминала настоящий сумасшедший дом. В марте на одной из листовок Комитета общественного спасения под именем Робеспьера была обнаружена надпись «Людоед», а на листовке, вывешенной на стене Национального банка, чья-то рука написала: «Пусть сдохнет Республика! Да здравствует Людовик XVII!» На вывеске Якобинского клуба появились строки, призывающие народ к массовому восстанию во имя спасения узников-патриотов, томившихся в тюрьмах.
Робеспьер и его друг Сен-Жюст решили, что настала пора вмешаться. По их мнению, все эти надписи были делом рук Эбера и его единомышленников, поэтому все они были арестованы. В ночь с 13 на 14 марта «папаша Дюшен» отправился в тюрьму Консьержери, а на следующий день туда же привезли и его жену. Причем ордера на арест выдавались с поразительной легкостью, для этого не требовалось никаких особых причин.
Впрочем, Лауру не слишком волновала судьба Эбера и его сторонников. Она помнила о той страшной роли, которую «папаша Дюшен» сыграл во время процесса над Марией-Антуанеттой, и не испытывала к этим людям ни малейшей симпатии.
Молодая женщина волновалась за своих друзей, оказавшихся за решеткой. Больше всего ее тревожила Мари, но в застенках томились еще и Дево, Руссель, Бире-Тиссо, от которого, несмотря на старания Питу, новости поступали очень редко. Но самый тяжелый удар Лауре нанес Жуан, который проводил много времени на улицах и рынках города, чтобы быть в курсе событий. Он рассказал ей, что накануне арестовали Питу и отправили в тюрьму Форс, а это не предвещало ничего хорошего.
— Известно, как это произошло? — спросила Лаура, немного успокоившись. — Неужели его арестовали из-за сотрудничества с газетой?
— Откуда мне знать? Я пошел к нему, и мне сообщили: его увезли накануне вечером. Если хотите узнать побольше, расспросите вашего художника, — добавил Жуан тем пренебрежительным тоном, которым он всегда говорил о Давиде. Впрочем, Лаура никогда не выговаривала ему за это. Если бы не Жоэль Жуан, она никогда бы не позволила Давиду установить свой мольберт в ее гостиной и невыносимо долго писать ее портрет. Лаура с грустью подумала, что теперь, когда Питу лишился свободы, художник останется единственным гостем, который будет переступать порог ее дома.
О де Баце не было известий вот уже два месяца, полковник Сван не появлялся, а остальные ее друзья-американцы больше не решались приезжать в Париж. Супруги Барлоу отправились в Сен-Пор, где уже жил губернатор Моррис, американский посол во Франции. Они, правда, предлагали Лауре поехать вместе с ними — губернатор Моррис был явно озабочен судьбой хорошенькой «соотечественницы», — но Лаура, поблагодарив, отказалась. Остальные члены американской колонии предпочли обосноваться в провинции, не желая разделить судьбу Томаса Пейна, которого не спас даже статус депутата. Томас Пейн пребывал теперь в тюрьме Люксембургского дворца.
Семья Тальма тоже проявляла осторожность. Жюли не решалась выезжать в город, а сам трагик старался как можно быстрее попасть домой после каждого спектакля. Оставался только Давид, которого Лауре совсем не хотелось принимать, но она понимала, что если отказать ему от дома, то последствия могут быть самыми катастрофическими. Художник сам как-то раз небрежно дал ей это понять, когда делал очередной набросок, и с тех пор больше никогда не спешил во время сеансов. Надо сказать, при этом он оставался вежливым, галантным и даже очаровательным, не позволяя себе ни единого вольного слова или жеста. Но порой, глядя на мэтра, Лаура чувствовала себя, мышкой, за которой охотится огромный кот-гурман, не теряющий терпения…