Проклятое дитя | Страница: 21

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Мы с вами два старых вояки, — сказал Бертран. — Сумеем своего добиться. Все будет хорошо. А уж на худой конец, если герцог рассердится, пускай с нас взыскивает. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Мы уж свой век отжили.

Перед своим отъездом герцог д'Эрувиль, под страхом самых суровых наказаний, запретил всем обитателям замка ходить на тот берег, где до сих пор протекала жизнь Этьена, — исключение допускалось лишь в том случае, если герцог де Ниврон возьмет кого-нибудь туда с собою. Это распоряжение было подсказано Бовулуаром: он убедил герцога, что необходимо дать Этьену возможность жить привычной для него жизнью, — и таким образом никто не смел нарушить неприкосновенность той полоски берега, где поселилась Габриелла со своей кормилицей, а им самим Бовулуар строго наказал не выходить оттуда без его разрешения.

Два дня Этьен провел, запершись в парадной опочивальне, где его удерживали чары горестных воспоминаний. Вот на этом пышном ложе почивала его мать; в соседней комнате произошла страшная сцена родов, когда Бовулуар спас жизнь и матери и ребенку; вот этим вещам, что стоят в опочивальне, она поверяла свои думы; она пользовалась вот этим ларем, этим креслом; взгляд ее блуждал по этой дубовой панели; сколько раз она подходила вот к этому окну, чтобы позвать возгласом или знаками бедного своего сына, проклятого отцом. Сидя один в этом покое, куда он еще недавно пробирался украдкой, чтобы в последний раз поцеловать умирающую мать, он словно возрождал ее к жизни, он говорил с нею, слышал ее голос; он утолял свою жажду из того неиссякаемого источника, из которого рождается столько песен, подобных псалму «На реках вавилонских».

На следующий день после своего возвращения Бовулуар навестил молодого герцога и ласково пожурил его, зачем он хочет жить затворником в четырех стенах, тогда как прежде жил на вольном воздухе.

— Мне тут вовсе не тесно, — ответил Этьен. — Ведь здесь я чувствую душу своей матери.

Все же лекарю удалось сердечными уговорами добиться от Этьена обещания, что он каждый день будет совершать прогулки по берегу моря или в полях и лугах, которых он до сих пор совсем не знал. Тем не менее Этьен по-прежнему был во власти воспоминаний и весь следующий день просидел у окна, глядя на море; картина эта была удивительно многообразной, и никогда еще она не казалась Этьену столь прекрасной. Созерцание чередовалось с чтением: Этьен избрал в тот день Петрарку, одного из любимейших своих поэтов, чьи стихи о постоянстве и единственной в жизни любви больше всего доходили до его сердца. Он и сам был бы не способен на многократные любовные увлечения, мог почувствовать любовь только одного склада и только к одной женщине. Любовь эта должна была быть глубокой, как всякое цельное чувство, а по внешнему своему выражению спокойной, нежной и чистой, как сонеты Петрарки. На закате солнца Этьен, дитя одиночества, запел своим чудесным голосом, который звучал, как песня надежды даже в душе его отца, человека самого глухого к музыке; и грусть свою певец излил в прекрасной мелодии, варьируя ее, подобно соловью, много раз. Это была песня, которую приписывали покойному королю Генриху IV, — но не та, что называлась «Габриелла», а другая, превосходившая ее и ритмом, и мелодией, и лиричностью, песня, в словах которой знатоки Возрождения сразу узнают почерк великого короля. Мелодия же, несомненно, была заимствована из напевов, баюкавших короля в дни его детства, протекавшего в Беарнских горах.


Молю, взойди, заря,

Веселье мне даря,

Из мрака предрассветного тумана.

Признаюсь, не тая,

Что милая моя —

Она одна, как ты, свежа, румяна.

Две розы на заре,

В росе, как в серебре,

Потупят взор, сравниться не мечтая

С пастушкою моей,

Что вешних роз нежней,

Белее лилий, тоньше горностая. [16]

Излив в бесхитростной песенке заветную мечту, Этьен обратил взор к морю и долго смотрел на него, говоря себе: «Вот моя нареченная, вот единственная моя любовь».

Потом он запел другую песенку:


С моей светлокудрой

Никто не сравнится!

И он все повторял эту арию, в которой робкий юноша, осмелев в часы одиноких грез, говорит о своей любви. Сколько мечтательности было в этой плавной мелодии. Она обрывалась, звучала вновь, стихала и опять неслась вдаль и наконец замерла в последних переливах голоса, подобных отзвукам умолкнувшего колокола. И вдруг послышался другой голос, как будто запела сирена морская; незнакомый Этьену женский голос повторил мелодию, которую он только что пел, но голос звучал неуверенно, словно этой женщине впервые открылась прелесть музыки; юноша распознал в этом пении первый лепет сердца, родившегося для поэзии музыкальных аккордов. Долгие занятия пением научили Этьена понимать язык музыки, в которой душа может выразить свои чувства так же свободно, как и словами, и теперь он сразу угадал в нерешительных модуляциях голоса застенчивость и удивление певицы. С каким благоговейным вниманием, с каким изящным восхищением она слушала его! Вечер был необыкновенно тихий, малейший звук разносился далеко, и Этьен вздрогнул, явственно услышав шорох развевающихся складок платья; еще так недавно жестокие волнения души, потрясенной ужасом, едва не привели его к смерти, а сейчас он был объят столь же сладостным чувством, как в те минуты, когда ждал появления матери.

— Ну довольно, Габриелла, довольно, дитя мое! — послышался голос Бовулуара. — Ведь я запретил тебе гулять у моря после заката солнца. Иди домой, дочка!

«Габриелла! — подумал Этьен. — Красивое имя».

Вскоре пришел Бовулуар, и появление его вывело Этьена из задумчивости, похожей на мечтания. Уже поднималась луна.

— Монсеньер, — сказал лекарь, — вы сегодня так и не выходили из дому? Это неблагоразумно!

— А мне, значит, можно гулять у моря после заката солнца? — ответил вопросом Этьен.

Лукавый намек, скрывавшийся в этих словах, свидетельствовал о первом желании, которое возникло у юноши. Старик Бовулуар улыбнулся.

— У тебя есть дочь, Бовулуар?

— Да, монсеньер. Габриелла — дорогое мое дитя, утешение старости моей. Монсеньер герцог, ваш преславный отец, строжайшим образом повелел мне быть возле вас неотлучно, охраняя ваше драгоценное здоровье, и я теперь уже не могу навещать свою дочь в Форкалье, где она находилась. Пришлось мне, к великому моему сожалению, привезти ее сюда, и, чтобы укрыть ее от посторонних глаз, я поселил ее в том домике, где вы прежде жили, монсеньер. Она такая хрупкая, и я так боюсь за нее! Для нее все опасно, даже слишком сильное волнение. Поэтому я не учил ее ничему, боялся убить ее ученостью.

— И она ровно ничего не знает?

— Габриелла — прекрасная хозяйка, но жила она, можно сказать, растительной жизнью. Неведение, монсеньер, — святое дело, так же как познания. Ничего не знать или знать много — вот два способа существовать, и то и другое сохраняет жизнь: вас спасла от смерти наука, для моей дочери спасительно невежество. Хорошо укрывшиеся жемчужные раковины не попадают в руки искателей жемчуга и живут счастливо. Мою Габриеллу можно сравнить с жемчужинкой, — у нее и цвет лица жемчужный, и душа светлая, а домик в Форкалье до сих пор служил ей раковиной.