Письман сам провоцировал дискуссии, которые кончались самым оскорбительным для него образом. Например, сегодня объявил, что новый мэр Тель-Авива обещал переименовать центральную площадь города в площадь Машиаха. И на днях на ней состоится огромное представление: хабадники устроят гигантское религиозное шоу, на котором будут демонстрировать вещи…
– Жилетку с дыркой от пули Фани Каплан? – спросил Доктор. Письман стал запальчиво выяснять, на каком основании Доктор…
– Но, позвольте, он же скончался? – спросила Письмана известная писательница N.
– Видите ли, во всем, что касается Ребе, можно быть уверенным лишь до известной степени! – с достоинством ответил дурак Письман.
– Минуточку. Но ведь его – до известной степени – похоронили?
– Не будьте так прямолинейны!
– Как это? Не понимаю. Его в могилу, извините, закопали?
Тут уже на нее все зашикали, что она оскорбляет память великого человека. На это она собиралась ответить, что великий человек – пусть земля ему будет пухом – сам по себе, а идиоты из его паствы, которые тревожат его тень, – сами по себе, – но не успела.
За Ангел-Раей зашел муж Фима, который беспокоился – ужинала ли она. Меня накормили, Васенька, успокаивала она его. Так, в обнимку, они и ушли домой. Жена Рабиновича Роксана давно поднялась наверх, в спальню. Ей завтра надо было рано вставать на работу.
Перед тем как уйти, писательница N. оглянулась. Сашка Рабинович и Доктор, со стаканами в руках, стояли у края обрыва и горячо о чем-то спорили. Речи их были темны и почти бессвязны. Огненный месяц-ятаган был занесен над их нетрезвыми головами. Фальшивые театральные звезды, безвкусно густо нашитые бутафором на черную ткань неба, пересверкивались с низкой топазов-фонарей на шоссе, далеко внизу. Богатейшая, перезрелая ночь раскинула влажные телеса и гулко дышала страстью на холмах Иудейской пустыни.
Впрочем, это слова какого-то романса. Неважно. Все это предстояло описать. И это было чертовски трудно. Но писательница N. уже знала, как следует повернуть диалог, на котором ее, едва наметившийся, роман буксовал последние три недели…
Витя сидел на лавочке у дверей барака в ожидании репетиции. Их лагерный оркестр был в полном сборе, ждали только контрабасиста Хитлера. Он должен был прийти, должен был, хотя и на посторонний взгляд было ясно, что в последние дни бедняга Хитлер совсем доходит.
Время шло, их лагерный оркестр был в полном сборе, а Хитлер все не показывался. Витя не хотел думать о страшном. Склонив голову набок, он тихонько подкручивал колки, настраивая скрипку.
Вдруг вдали показалась пролетка, на полном ходу летящая прямо на них. Через мгновение Витя различил, что правит ею мар Штыкерголд, в кучерском армяке, очень залихватский, а в самой пролетке сидит женщина, смутно напоминающая Фани Каплан. Штыкерголд осадил рысака, Фани Каплан соскочила с пролетки, ткнула наганом в Витину грудь и сказала:
– Вам предстоит перевести с иврита роман Князя Серебряного!
– И распространить его! – добавил с козел раздухарившийся Штыкерголд. – И никакого мне «Экклезиаста»! Только попробуй! Ви у менья увидите такого «Экклезиаста», что льюбо-дорого! У вас будет время собирать камни!
– Где Хитлер? – угрюмо глядя на этих двоих, спросил Витя. – Куда вы дели контрабасиста Хитлера? Что за оркестр без партии контрабаса!
– Хитлер повьесился ночью в уборной, – слегка замешкавшись, сказал Штыкерголд.
– Ай, ну повесился! Что, мы не видали «мусульман»? Играй так, и никакого «Экклезиаста», смотри мне!
Витя сказал, наливаясь праведным гневом:
– Я всегда ненавидел советскую власть!
Фани Каплан расхохоталась, а отсмеявшись, опять ткнула его наганом и заметила:
– Для таких, как вы, есть хорошая статья – 58-я.
– Девять граммов, по-моему, гуманнее… – ответил на это Витя, поднял скрипку и стал вызывающе наигрывать «Марсельезу», звуки которой через минуту слились с долгим лагерным гудком. И Витя силился вспомнить, что бы он значил, этот гудок: сигнал к обеду? Конец перекура?
Юля кричала: «Иду, иду, хватит трезвонить, кто там, я вас по-русски спрашиваю?»
Витя проснулся и понял, что в дверь звонят, а от тетки, как обычно, пользы, как с козла молока. Он поднялся, вышел в прихожую, молча отодвинул от двери Юлю, которая, поднимаясь на цыпочки, пыталась увидеть что-то в глазке, и открыл.
Это был Шалом, их сосед, болгарский еврей. Вот уже пять лет Шалом добровольно выполнял обязанности домкома, а это было непросто – выколачивать из старых евреев плату за уборку их обшарпанного подъезда.
Шалом был пожилым, церемонно воспитанным человеком, в прошлом – главным бухгалтером крупной текстильной фирмы. Обращаясь к собеседнику, он старался произвести на того самое приятное впечатление и, вероятно, во имя этого впечатления выучил за свою жизнь множество разрозненных слов на чужих языках. Он был уверен, что спрямит путь к сердцу любого человека, ввернув в разговор словцо на родном его языке.
Для общения с русскими Шалом тоже выучил одно слово, хотя и не до конца понимал его значение. Он только догадывался, что это свойское приветливое слово приятно будет услышать лишний раз каждому русскому.
– Впиздью! – Он стоял в дверях, улыбаясь дружелюбно.
– Привет, привет… – буркнул Витя. – Проходи, Шалом.
– Извини, что беспокою, но от этих, нижних, совсем не стало житья. Ты не поверишь, сегодня я наблюдал, как он мочится в парадном!
– Скажи спасибо, что только мочится. Шалом разволновался.
– Ты так пессимистично смотришь на это дело?
Витя пожал плечами. Что ему сказать, этому благовоспитанному старому бухгалтеру из Пловдива? Он уверен, что стоит только Вите поговорить с соотечественником, урезонить того, объяснить – какие достопочтенные люди живут в нашем доме и как нехорошо и не принято мочиться в парадном… О Господи, ну почему тошнит и от тех, и от этих, почему хочется вытолкать Шалома, этого милого старика, запереть за ним дверь, задушить Юлю и больше никогда, никогда не вылезать из-под одеяла?!
– Ну хорошо… – вздохнув, сказал Витя, – если ты настаиваешь, я с ним побеседую…
Он умылся, прыснул за шиворот дезодорантом, надел куртку и вдвоем с Шаломом они спустились к квартире номер один.
Дверь открыл сам алкаш, и Витя, мгновенно определив (все-таки он был старым опытным оркестрантом) степень опьянения этой свинцовой рожи, сказал:
– Привет. Ну-ка, выдь, друг…
– А чё? – засомневался тот. – Я ж вытер. Я это… болен был.
Стараясь, чтобы Шалом даже по интонациям его голоса не учуял страшную ненависть, горящую в его горле ровным кварцевым светом, Витя мягко проговорил:
– Слушай меня… – он длинно и подробно выговорил абсолютно непечатную фразу. – Если ты… если еще раз!.. если хоть раз еще… – Он стиснул зубы и вдруг почувствовал, что может задохнуться, захлебнуться подступившей к самому горлу тошнотворной волной. Он глубоко вздохнул и закончил вкрадчиво: —…То беседовать ты будешь не со мной и этим славным стариканом, а с чиновником министерства внутренних дел, который не без интереса проверит твои новенькие жидовские документы. Я тебе организую тут небольшой погром, ты по своему Саратову затоскуешь.