В круговороте бегущего времени вызревал Судный День.
В истощенных изнурительным ожиданием душах вызревала вселенская пьянка.
Вообще-то ни о какой пьянке и речи быть не могло: не зря же наши предки эти десять дней между Новым годом и Судным Днем называли Днями Трепета. По традиции, именно в эти дни лично и конкретно тебе выносится приговор. А в Судный День наш, в Иом Кипур, приговор этот подписан и обжалованию не подлежит. Так что какая там пьянка, если ты и знать не знаешь – то ли положен тебе крупный чек по ведомости, то ли вышка. Тут впору трястись мелкой дрожью, рыдать и каяться.
Однако Сашка Рабинович не был как-то приспособлен к меланхолии. К сдержанному осмыслению предстоящих битв – да, был, а к меланхолии не был. Так что несколько дней подряд он был занят тем, что обдумывал: как в преддверии грозного Судного Дня соединить сдержанное осмысление предстоящих битв с хорошей пьянкой, которую можно было бы назвать «обсуждением некоторых деталей предстоящей избирательной кампании».
Наконец, все обдумав, он сел утром за телефон.
Старик, говорил он, ни о каком веселье, конечно, и думать нельзя – Иом Кипур на носу. Но просто посидим, пообедаем, обсудим кое-какие детали…
Мать, говорил он, сама понимаешь, Иом Кипур завтра, тут не до шуточек. Но покушать-то перед постом сам Бог велел. Ну и обсудим кое-что насчет – сама понимаешь…
Господа, говорил он, плясок и блядок не обещаю – Иом Кипур грядет, но семейный стопарь водки при ровном вечернем освещении гарантирую. Назрела необходимость сгруппироваться…
Он положил трубку, прикрыл глаза и подумал: а завтра в микву – смою все, к чертям, и сутки буду плакать и поститься, как сс-собака, благословен Ты, Господи, Боже наш. Царь Вселенной…
Он вышел на террасу, подышать, покурить, подумать. В последнее время это стало для него необходимым началом дня.
Косым крылом розового утра уже накрыты были вдали башня университета на Скопусе и – огрызок карандаша – башня госпиталя Августы-Виктории. На окрестных холмах, обсыпанных домами арабских деревень, блестками слюды под солнцем посверкивали несколько окошек. Дорога, петляющая в холмах, – Вади эль-Хот, древнейший путь паломников, – спускалась до перекрестка, к подножию их горы, и здесь заворачивалась двумя новыми петлями – недавно построенная развязка с мостом была похожа на распущенный галстук. Крошечные машинки торопились сверху, из Иерусалима, в сторону Мертвого моря.
На большой высоте стоял в воздухе серый ястреб. Еще миг – и камнем притворно полетел в овраг, и вдруг взмыл, распластался и завис, сторожа дорогу.
Стоять вот так, замерев и прислушиваясь к Божьему празднику утра, Рабинович мог хоть и три часа. Иногда он мечтал простоять тут весь день, следя за медленным передвижением теней по окрестным, в проплешинах средь молодого леса, холмам, наблюдая завороженно игру света, бег белопенных клубневых облачков или сплошной ледоход тягучих серых туч… Вдруг он подумал, что всю жизнь самым заветным его желанием было желание забвения и покоя. Мягко говоря, это было преувеличением. Найти другого такого живчика, как Рабинович, – надо было попотеть. Поэтому он вздохнул и к мыслям о забвении и покое добавил: хоть на час. А вот это уже было полной и исчерпывающей правдой.
– Сашка, Саш! – раздалось с небес.
– Ну! – раздраженно отозвался Рабинович, уперев взгляд в вазу, из которой по розоватому камню стены поднимался темно-зеленый, с крошечными желтыми звездочками цветов плющ.
– А чё – сегодня пьянка будет?
– С ума сошла?! – возмутился Рабинович. – Ты, Танька, среди религиозных людей живешь и ни хрена не знаешь. Хоть бы книжек каких почитала, что ли… Завтра Иом Кипур, ясно тебе? Положено об отпущении грехов молить. И трепетать!
– А чё мне трепетать? – удивилась Танька. – У меня грехов нет.
И она говорила чистую правду… По склону соседнего холма растянулось стадо коз. За стадом шел мальчик-бедуин, швыряя в отставших камушками. Вокруг стада бегали рыжие пастушьи собаки. В чистом и глубоком утреннем воздухе слабыми толчками разносился по округе их лай.
Рабинович затянулся напоследок, отщелкнул окурок в овраг и зашел в дом.
В столовой на диване сидела и глядела в телевизор его тринадцатилетняя дочь Туся, по-здешнему Тамар. Она была одета, как все ученицы религиозных школ: в строгую блузку с длинными рукавами и темную длинную юбку.
– Ты почему в школу не идешь? – спросил отец умеренно грозно.
Тамар не отвечала. Она смотрела в телевизор, но не видела ничего. Вчера на тусовке учениц седьмых классов школы среди прочих жгучих тем обсуждалось явление поллюций у мужчин. На дворовом иврите это называлось «шпих». Поэтому со вчерашнего дня, игнорируя все остальные заботы, Тамар обдумывала всю многозначность, весь глубинный смысл ослепившей ее новости, без конца повторяя про себя это фонтанное, салютное, тугой струей стреляющее слово – «шпих»! «шпих»! «шпих», черт побери!!!
Рабинович вспомнил любимое присловье Людмилы Прокофьевны, хозяйки дачи, которую они десятилетиями снимали в Барвихе: «А касаемо детей – так это как себя поставишь…»
Поставишь, вздохнул Рабинович. Ты себя ставишь, ставишь, а они тебя роняют…
И он зашел в кухню. Сегодня надо было еще замариновать в белом вине мясо для шашлыков и куриные крылышки.
* * *
В белых шортах и белой майке, в плетеных сандалиях на босу ногу, загорелый и веселый, Доктор через кухню вышел на террасу и, увидев писательницу N., торжественным тоном произнес:
– «Гости съезжались на дачу…» Вот магия великих фраз! – продолжал он. – А почему, собственно, великих? Что, собственно, такого значительного заключено в этих трех словах? Ничего. Гости. Съезжались. И куда – не в палаццо какой-нибудь, не в замок, наконец, не в поместье графини Потоцкой, а на дачу, эка невидаль! «Все смешалось в доме Облонских». Да просто мы эти фразы десятилетиями повторяем, а до нас их десятилетиями повторяли наши мамы и бабушки. Притерлось. Отполировалось, как старые штаны на заднице, сверкает и отбрасывает в подсознание солнечные зайчики… Повторяйте все за мной двадцать раз кряду: «А пойду-ка, сдам бутылки»… Что? Прислушайтесь – не потяжелела ли эта фраза, не пропиталась ли, как ломоть белого хлеба – в соевом соусе, подливкой дополнительного смысла? А теперь попробуем повторять ее каждое утро, продрав глаза: «А пойду-ка, сдам бутылки!»
– Да ведь их здесь не принимают, – заметила писательница N., не отводя взгляда от восходящей к Иерусалиму застывшей гряды холмов.
В пятом часу дня, ранней осенью, здесь все пропитано медовым, золотым светом и зрелой синью. Но когда ветер нагоняет облака, когда они несутся в сторону Средиземного моря, переваливаясь через Масличную гору, все это волнистое море беспокоится, гонит волну за волной к подножию великой горы – прибой вечности застылой.
Интересно, подумала она, что бы отдал Александр Сергеевич Пушкин за немногие минуты созерцания этой картины, которую ежедневно мы видим перед собой шестой уже год?