Да, вы сказали мне записать все, что я помню, и именно это я и делаю. У меня складывается стойкое ощущение, что если я не докопаюсь до истины в Сониной гибели, то дальше пойти не смогу — это блокирует любые другие воспоминания. Так что позвольте мне разобраться с этим и со всем остальным, что тогда случилось. Если эти мои действия — хитроумная задумка подсознания отвлечь меня от того, что я на самом деле должен вспомнить, что ж, в конце концов мы это поймем, верно? А тем временем вы будете становиться все богаче благодаря бесконечным сеансам терапии, которые нам с вами придется провести. Кто знает, может, я даже стану вашим пожизненным пациентом.
И не надо мне говорить, что вы чувствуете в моих словах раздражение. Да, я действительно раздражен, потому что, как только мне начинает казаться, будто я что-то нащупал, вы тут же предлагаете мне подумать о процессе рационализации и о том, что он может означать в моем нынешнем состоянии.
Я скажу вам, что означает процесс рационализации: он означает, что я сознательно или подсознательно обхожу причину, по которой утратил способность играть. Он означает, что я завлекаю вас в заковыристый лабиринт, чтобы пресечь ваши попытки помочь мне.
Вот видите? Я отлично понимаю, что кроется за моими поступками. И прошу вас не мешать мне их совершать.
Я ездил к папе. Его не было дома, когда я туда приехал, зато была Джил. Она решила перекрасить его кухню и принесла с собой пачку образцов краски, которые разложила на кухонном столе. Я сказал ей, что мне нужно забрать кое-какие старые бумаги из так называемой «дедушкиной комнаты», где папа хранит документы. Она взглянула на меня с тем заговорщическим видом, который предполагает, что двое людей разделяют некую точку зрения, но не обсуждают ее вслух. Из этого я заключил, что созданный папой музей, посвященный памяти его отца, будет разложен по коробкам и упрятан в кладовку, как только они с Джил станут жить вместе. Папе она этого пока не говорила. Джил не отличается излишней прямолинейностью.
«Надеюсь, ты захватил с собой резиновые сапоги и лопату», — сказала она мне. Я улыбнулся, но ничего не ответил, а сразу прошел в «дедушкину комнату», закрыв за собой дверь.
Я не часто сюда захожу. Мне становится не по себе при виде папиной чрезмерной преданности отцу. Наверное, это потому, что я нахожу такую преданность несколько странной. Да, верно, дед пережил лагерь для военнопленных, бессчетные лишения, принудительный труд, пытки и условия, более подходящие для животного, чем для человека, но он правил жизнью моего отца с жесткостью — если не сказать жестокостью — как до войны, так и после, и я никогда не мог понять, почему папа так цепляется за память о нем, вместо того чтобы похоронить его раз и навсегда. Ведь это именно из-за деда наша жизнь на Кенсингтон-сквер сложилась так, как сложилась: нечеловеческая занятость отца на нескольких работах объяснялась тем, что дед не мог содержать себя и свою жену и обеспечивать привычный уровень жизни; моя мать вынуждена была пойти на работу, несмотря на рождение больного ребенка, потому что заработков папы не хватало на то, чтобы заботиться о его родителях, содержать дом и свою семью, оплачивать мои занятия музыкой и мое образование; даже сами эти занятия музыкой начались и продолжались прежде всего потому, что так пожелал дед. И надо всем этим я слышу язвительные обвинения деда. «Выродки! — кричит он. — Ты, Дик, можешь плодить только выродков!»
Поэтому, оказавшись в комнате, я стараюсь не смотреть на выставленные и разложенные свидетельства сыновней любви и отцовских достижений, а иду прямо к столу, из которого какое-то время назад папа достал фотографию Кати Вольф с Соней на руках, и открываю верхний ящик. Он доверху заполнен бумагами и папками.
«Что вы искали?» — спрашиваете вы меня.
Я искал то, что придаст определенности событиям прошлого. Потому что сейчас, доктор Роуз, у меня такой определенности нет, и с каждым новым фактом, который мне удается раскопать, все становится еще более расплывчатым и неопределенным.
Вы знаете, я вспомнил кое-что о Кате Вольф и моих родителях. Толчком к этому воспоминанию послужил мой разговор с Сарой Джейн Беккет и последовавший за этим второй визит в библиотеку «Пресс ассосиэйшн». Среди газетных вырезок мне попалась на глаза небольшая медицинская справка, в которой перечислялись перенесенные Соней травмы, обнаруженные при вскрытии. Там упоминался перелом ключицы. Вывих бедра. Перелом указательного пальца. Трещина на запястье. Мне стало дурно, когда я читал этот перечень. В моей голове звенел один вопрос: как Соня могла быть так искалечена Катей Вольф — или кем-то другим, — а никто даже не заметил, что с девочкой не все в порядке?
Газеты писали, что при перекрестном допросе эксперт, вызванный обвинением (врач, специализирующийся на случаях насилия над детьми), признал, что детские кости, в большей степени подверженные травмированию, с большей же легкостью заживают после этих травм даже без врачебного вмешательства. Он признал, что хотя и не является специалистом по костным аномалиям у детей с синдромом Дауна, но все же не исключает, что переломы и вывихи, следы которых обнаружены на теле Сони Дэвис, могут быть связаны с ее состоянием или даже вызваны им. Но прицельные вопросы обвинения все-таки заставили его заявить открытым текстом, что ребенок, тело которого подвержено травме, неизменно будет реагировать на эту травму. И это заявление стало поворотным моментом. Потому что если такая реакция остается незамеченной и если такие травмы не лечатся, то это значит только одно: кто-то не выполняет свои обязанности.
И все равно Катя Вольф молчала. Ей представилась возможность выступить в свою защиту — хотя бы рассказать о Сонином состоянии, о перенесенных ею операциях и обо всех сопутствующих проблемах, которые делали девочку капризной и нервной и заставляли ее постоянно и безутешно плакать. Но на скамье подсудимых Катя хранила молчание, пока прокурор яростно обличал ее «вызывающее безразличие к страданиям ребенка», ее «непробиваемый эгоизм» и «враждебность, которую немка испытывала к своим работодателям».
Да, так вот что я вспомнил, доктор Роуз.
Мы завтракаем, но едим не в столовой, а на кухне. Нас за столом всего четверо: папа, мать, Соня и я. Я занят тем, что выстраиваю из крекеров баржу и нагружаю ее кусочками банана, несмотря на многократные просьбы родителей не играть, а есть. Соня сидит в высоком стульчике, а моя мать кормит ее с ложечки детским питанием.
Мать говорит:
«Ричард, дальше это продолжаться не может». Я поднимаю глаза от перегруженной баржи, думая, что она сердита на меня за то, что я так и не приступил к еде и что сейчас меня отругают. Но мать продолжает: «Вчера ее опять не было до половины второго ночи. Мы ведь договорились, к какому часу она должна возвращаться, и если она не будет соблюдать…»
«Должна же она хоть иногда отдыхать по вечерам», — говорит папа.
«Да, но ее не было ни вчера вечером, ни сегодня утром. Мы обо всем этом говорили с ней, Ричард».
Из их диалога я понимаю, что с нами за завтраком должна быть Катя, что Соню должна кормить она. Но она проспала, не встала вовремя, и теперь ее работу выполняет моя мать.