– Повелитель еще бредит!
Джанибек хотел рассердиться, свел было брови, но почувствовал, как он слаб и устал до того, что не поднять рук, прикрыл глаза и тихо попросил есть.
Пожилая мунгалка вошла, покосясь на улемов, подала чашку мясного навара. Джанибек пил, передыхая, и снова пил, и его одно мучило: почему не покидают его эти, бородатые?
– Кто вы? – спросил он, постаравшись придать голосу твердость. – Позовите моих нукеров!
Те вновь переглянулись между собой. Поднялись и вышли, но никто больше не подошел к нему, и Джанибек лежал, чувствуя смутную тревогу, но где-то там, за гранью своего существа, ибо в нем была – во всем его ослабевшем теле – отвычная радость выздоровления. Он снова заснул и, вновь проснувшись, вспотевший, живой, захотел есть и пил мясной отвар и кумыс и радовался солнцу и свету.
Тени убитых братьев покинули его, почти покинули, и теперь он звал Тайдулу, удивляясь, что она не приходит, и безразлично совсем выслушал про ее болезнь и глаза, вновь спросил про Алексия, и ему опять не ответили, и он вновь забыл, и обрадовался, когда вошедший к нему кади объявил, что прискакал Бердибек. Почему, зачем прискакал, бросив Тебриз и войско, он не спрашивал.
Сын вошел, как был с дороги, обдутый ветрами, обожженный солнцем, похудевший и потому молодой. Вошел и обрадовал отца, как его радовало все теперь. Он глядел на сына, стоящего перед ним. За плечами сына выглядывали нукеры, и Бердибек махнул им рукою выйти вон.
«Поправляется!» – сказали Бердибеку при входе, и он стоял и смотрел на исхудавшего, жалко улыбающегося ему отца и видел, что да, отец поправляется. Безумие, о котором повестили Бердибеку, покинуло родителя. И теперь только еда и время – и он встанет и будет править опять еще неведомое количество лет… И власть, о которой ему сказал при встрече толстый старый барс Товлубег, власть над четвертью мира, над Золотою Ордой – проклятие! – вновь ускользнет из его рук! А там умрет Товлубег и подрастут братья… Он подступил к постели, продолжая внимательно разглядывать отца, даже слегка наклонился к нему.
Отец глядел, улыбаясь, радуясь своему выздоровлению, и в размягченной душе его вырастала радость: сын! Прискакал! Боялся за отца! Все-таки он хороший, его старший сын, его наследник. Вино, женщины – все это пройдет. Вот он встал теперь во главе войска и уже стал воином, мужем! И вековой спор с Хулагуидами окончен, ежели сын теперь удержит Азербайджан и Арран за собой.
– Ты что? – спросил он Бердибека, все наклонявшегося и наклонявшегося над ложем отца. Что-то страшное, что-то жестокое и безмерно тупое было в глазах сына, и у Джанибека холод прошел по спине, когда он за мгновение понял, что сейчас должно произойти.
– Ты… – Он что-то еще хотел сказать, быть может, умолить, остеречь, крикнуть, но железные пальцы уже сомкнулись у него на горле. Джанибек хрипел, выгибался, царапал руки сына – любимого сына! – с ужасом меркнущим взором глядя в жестокие глаза убийцы. Грудь его расширялась, стараясь ухватить воздуху. На короткий миг он с дикой силою обреченного смерти впился в безжалостные руки сына, после задергался, уже стекленея взглядом, крупная судорога несколько раз прошла по его исхудалому телу, и вот сведенные пальцы начали слабнуть, разжиматься, а Бердибек все держал и сжимал горло отца, в ужасе боясь отпустить, пока наконец последний трепет не покинул тела и вялость плоти под пальцами не сказала ему, что отец окончательно мертв. Тогда он с трудом отлепил пальцы от горла родителя и отвалился, почти теряя сознание. Его мутило, и с минуту Бердибек сидел, с трудом удерживая тошноту. Потом встал, качнулся на ногах, усилием воли взял себя в руки и слепо, в лица своих нукеров, в страхе расступившихся перед ним, вымолвил:
– Отец умер. Великий хан умер! Приберите его!
Первое лицо, которое он узрел ясно, ступив в переднюю часть юрты, было лицо Товлубега, который, нагнув голову и слегка приподнявши извитую бровь, новыми глазами разглядывал молодого хана-отцеубийцу, нынешнего повелителя Золотой Орды. «Ты еще не все сделал, хан!» – говорили эти прищуренные, оценивающие глаза. Убить отца – этого еще очень мало, дабы удержать власть!
Убийца редко испытывает раскаяние. Вернее сказать, испытывает раскаяние тогда и тот, кто совершил преступление, не будучи подлинным преступником. Когда совершенное зло нарушило его собственные моральные принципы или же произошло случайно. Но писатели и поэты всех времен говорят только об этих, способных почуять укоры совести (почему и кажется порою, что убийца всегда раскаивается в совершенном злодеянии), ибо они – люди света, а не тьмы, люди света, отпавшие света, и для них возможно еще покаяние. Те же, кто избрал путь служения сатане и вовсе отверг свет, тех не мучит совесть, им не являются видения; предавая и губя, они затем спокойно едят и спят и живут в сознании своей невинности и правоты, ибо они – слуги тьмы и уходят во тьму. И вечная борьба против зла ведется не за них и даже не с ними, а за тех, кто сошел с истинного пути и кому возможно помочь воротиться к свету.
Это не значит, что есть люди, по Господнему предначертанию заранее обреченные спасению или гибели, как говорил Августин Блаженный, нет! Но это значит, что свобода воли и выбора действительно существует и дана человеку для его конечного торжества или конечной гибели.
Бердибек был убийцей в душе. И раскаяния он не испытывал. Но иное обрушилось на него нежданно-негаданно. Мечтая о власти, он не понимал, не догадывал, что власть держится на преданности подданных – и не иначе. Убивая отца в приступе гнева и страха, что опять упустит трон, он не имел времени подумать об этом: об ужаснувшихся нукерах, о перешептывании эмиров, о том, что об убийстве через день станут рассказывать на базарах, что мусульманские улемы, муллы, шейхи и сам кади теперь потребуют от него исполнения их велений, – словом, на Бердибека нежданно обрушилось одиночество.
«Я предал его почетной смерти! – наивно думал он. – Не зарезал и не казнил!» И видел ужас в глазах воинов, и уже не верил, что эти люди пойдут за ним, а не отшатнутся и не предадут его другому, кто больше заплатит. Теперь он подумал, что и мать готова проклясть его, и тут, в этот миг, почуяв зыбкость, призрачность обретенной власти, он впал в ужас страха и в ужасе этом не мог уже найти никакой иной дороги, кроме той, которую избрал у постели выздоравливающего отца. Убивать! Убивать всех и подряд, чтобы боялись, чтобы, наконец, сокрушить всякое возможное сопротивление. Но чтобы убивать, надобно было, опять же, опереться на силу кого-то преданного тебе. И вот так он очутился в вечер убийства не у матери своей, которая одна могла бы его простить или хотя бы понять, а в юрте Товлубия.
И теперь, разлегшийся на ложе из гепардовых шкур у ковра, уставленного яствами, вином и жареным мясом, старый темник разглядывал, усмехаясь, молодого и еще неразумного, содеявшего почти при всех то, что надо было совершить тайно, чужими руками (и тотчас убить убийцу!), быть может, с помощью яда, и от которого теперь все станут требовать своей платы за молчание. Молчание о том, о чем завтра заговорят на базаре!