Симеон Гордый | Страница: 52

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Пошлешь молодцов на помочь Михайле, – велел Семен. – Носите добро в лодьи! Иных, с крючьями, на Подол, хоромы рушить!

Он обвел глазами свою личную охрану, «детей боярских», выводивших и седлавших коней, и, взбрасываясь в седло, повелел:

– За мной!

Небо вовсе отделилось от земли, и бледный утренний свет захолодил тесовые кровли, словно бы остатками уходящей ввысь тишины… В улицах бежали, волокли, копошились с криками и руганью, бабьим надрывным воем. Кони тревожно ржали, нюхая гарь. Огонь над кровлями то опадал, утопая в густом дыму, то взметывал острыми пронзительными языками.

Ближе к пожару пришлось спешиться и отослать коней назад – становилось трудно дышать. Огонь гудел низко и утробно, словно в гигантской печи. В клубах дыма, выныривая и вновь исчезая, пробегали вельяминовские молодцы с крючьями, баграми и мокрыми метлами. Сбивали огонь, растаскивали горящие, просквоженные огнем клети, орали что-то, неслышное в реве пламени.

Семену подали в руки крюк, и в ближайшие несколько часов он уже ничего не понимал, не чуял и не видел. Глаза слезились, лицо горело и сохло от жара. Яростно кидаясь в дым, он тянул и волок, растаскивал горящие бревна, ругался, неслышимый, как и прочие, отпихивая кметей, желавших увести князя прочь от огня, мало понимая, нужен ли он тут, в пламени? И опомнился немного – весь черный, в обгорелом платье – только за полдень, оказавшись под стеною Кремника, откуда со склона виден был весь пронизанный искрами багряный вал грозного дыма, что уже, перепрыгнув Неглинную, начинал сжирать обывательские хоромы на том берегу.

С трудом уведенный к себе, он наспех похлебал какого-то варева, жадно и много пил квас, обливая бороду, руки и грудь, наспех перемолвил с Настасьею, что уже переправила большую часть мягкой рухляди к лодьям и на тот берег, в луговую сторону, принял доклад и укоры Михайлы Терентьича и, покивав головой, вновь устремил в город – спасать монастырь Богоявления.

Наверно, его нерассудливая ярость тоже что ни то да значила на пожаре, рядом с опытным руковоженьем бывалых городовых воевод. Кремник, загоравшийся трижды или четырежды, все-таки почти удалось отстоять. Отстояли полуобгорелый монастырь Богоявления и несколько улиц под Кремником и в Занеглименье.

Семен совался всюду. Ел где-то из котлов вместе с кметями, терял и вновь находил своих дружинников, его, в свой черед, теряли и находили большие бояре и, уже не прося удалиться от огня, долагали о том, что содеяно: спасена княжая казна; вынесены иконы и узорочье из одиннадцати церквей; скотину, сбежавшую из дворов под Кремник, удалось переправить на тот берег Москвы – туда же отсылали и погорельцев, – погибло столько-то народу: смердов, детей, жонок; Андрей Кобыла налаживает сейчас кормить спасенных от огненной гибели…

К вечеру стало известно, что в городе сгорело двадцать восемь церквей, а что клетей и хором – было немочно и сосчитать.

На закате Семен, усталый всмерть, вновь очутился на скате Боровицкого холма, рядом с каким-то молодым кметем, что, зло щурясь на огонь, не переставая ругался матом. Семен обернулся, глянул на молодца:

– Кличут как?

– Чегой-то?

– Кличут как?

– А, Никита! – размазывая по лицу сажу и сплевывая черную слюну, отвечал кметь. Семен намерился еще спросить, но тот ответил прежде вопроса:

– Батьков терем сгорел! Тамо вон! – кивнул он в сторону Занеглименья.

– Живы?

– Ага! Вывел…

Оба, князь и дружинник, молча уставились в огненные сумерки. Закат догорал. Небо мглилось. Уже не различить было в сумерках ни лиц, ни людей. Пожар, стихая, пробегал, подрагивая, по черным обгорелым остовам клетей, полз, словно издыхающий огненный змей, пыхая мириадами искр, и словно бы подвывал разноголосо, жоночьими жалкими стонами. Дым, белея во тьме, то заволакивал все низкими зловещими клубами, то, подымаясь вверх, открывал красные скелеты ближайших хором, черные фигуры копошащихся людей, лик земли, обнажившийся вновь из-под чешуи закрывавших ее еще вчера тынов и кровель, земли нагой и древней, мерцающей рассеянными по ней огнями, словно драгие цветы заклятой и сказочной индийской земли, в коей птица Феникс горит, не сгорая, в вечном священном пламени…

Весь день он бился, словно безумный, против этой древней стихии, а сейчас, усталый до предела, зрит с холма загадочную солнечную красоту, древнее непонятное колдовство огня, прельстившее в незапамятные веки весь род человеческий и его предков, поклонявшихся, как ныне еще литвины, богу огня, Сварогу, и солнцебогу – Хорсу.

– Батько твой помер? – спросил он.

– Батько живой! Во мнихах, у Богоявленья ныне! Старшим был в дружине Протасьевой! Ищо и Кремник клал! – похвастал кметь.

Семен вгляделся пристальнее в вихрастого, невысокого ростом, подбористого молодца с разбойными глазами. Подумал, наморща лоб, – нет, не вспомнил! («А отец бы вспомнил непременно! – укорил он себя. – Надо Василья Протасьича прошать!»)

– Что же теперь?

– С семьей-то? Матку с ребятней в деревню отправлю, а сам – ладить терем наново!

Кметь снова сплюнул зло:

– Жанитца хотел! Ково теперя… Ни кола ни двора… И у их тож… Жива ли ищо и невеста-то! – примолвил он, снизив голос, и Семен невольно вздрогнул, вдруг, за кметя, ощутив пугающую пустоту исчезнувшего дома, погинувшей на пожаре любви… Тут бы возрыдать в отчаянии, закрыв руками лицо, а парень (Как его? Никита!) только сплевывает и сплевывает, щурясь в дальний догорающий огонь, словно в лицо победоносного врага на бою кулачном, с коим намерил вновь и опять переведать силы.

– Лесу бы, княже! – просительно процедил молодец, поглядывая скоса на хозяина Москвы.

– Лес будет! – устало и просто отмолвил Семен. У него самого силы сейчас окончились вовсе, и он, верно, кабы некуда было пойти ему в вечер и ночь, тихо завыл бы с тоски. Никита же, узнав про даровой лес, выпрямился, присвистнул, взял руки фертом и гордо глядел теперь в догорающий огонь, словно бы уже не сомневаясь в своей грядущей победе.

Глава 41

Никита в семье, после ухода отца в монастырь, остался за старшего. Мать бестолково суетилась, приголашивала; летось трое младших – не уберегла – умерли прыщом. Ладила принять зятя в дом, но подросшие сыновья, все четверо – Никита, Услюм, Сашок и Селька, решительно тому воспротивились. Сонюшку, вторую дочь, выдали замуж за купца, и теперь, после ухода ее и Любавы из дома, вся обрядня свалилась на саму Катерину, или Мишучиху, как ее нынче, по мужу, начала звать вся улица (Катюхой, бывало, кликал супруг, а за ним и соседки). Круглая, огрузневшая Катюха-Мишучиха каталась по дому, суматошно хватаясь то за одно, то за другое, нигде не поспевая толком, и при каждой проторе корила старшего:

– Женился бы хоть! Матерь-то пожалей! Одно ведь по девкам шасташь!