Когда выбрались на зимник и кони пошли резвей, Онька присел сбоку на второй воз. Прохор с Федюхой бежали следом, стараясь догнать друг друга. Лес стоял в серебре своих драгоценных уборов, в голубых сверкающих жемчугах, недвижный, но уже как бы и приготовивший себя к бурному таянью снегов, когда рухнут пути и вскроются реки, к чуду новой весны, к радости пробуждения.
Когда показались по-над рекою знакомые кровли, дрогнуло сердце. Тысячи раз подъезжал он так вот к родимому дому, созданному им из ничего, на пепелище пустом! И тысячи раз отепливало радостно сердце: свой дом! Пашня, свое место жизни на этой земле!
Пока парни возились во дворе, сгружая возы и распрягая коней, Онька взошел в горницу. Данщики, двое, встали, поклонили ему. Онька потоптался, посопел, излишне долго вешая шапку и зипун на спицу. Потом присел к столу. Таньша, поглядывая на хозяина своего со значением, стала вместе с Мотрей, старшею дочерью (давно пора замуж отдавать девку!), доставать из печи и ставить на стол мясную уху, кашу и рыбники.
Скоро взошли сыновья. Помолясь, все взялись за ложки. Отъев, запив квасом, обтерев пальцы о рушник и срыгнув, Онька возвел глаза на данщика, ожидая слова.
– Нам бы поскорее, хозяин! – выговорил тот. – Сам знашь, дорога падёт и не выбраться тогды!
Была и еще труднота, и тверской данщик выговорил ее наконец: князь просил мужиков серебром («Или шкурами!» – торопливо подсказал второй данщик) рассчитаться за князев корм до конца года, а к осени созывал смердов на городовое дело во Тверь.
– Вота как! – нахмурился Онька. (Шкуры были, но как жаль отдавать их, почитай, за бесценок сейчас данщику, когда мочно бы было свезти в торг и продать по хорошей цене ордынским гостям!)
– Ратиться, что ль, опять надумали? – снедовольничал Прохор.
Отец кинул на сына остерегающий взгляд. Сам подумал о том же самом. Теперича, после Ольгердова нахоженья, великой князь московской едва ли успокоится! А и не дай Бог, коли ратны на сю сторону Волги перейдут! До сей поры от ентой беды миловал Господь!
– Ты, Онисим, тута староста! – просительно выговорил данщик. – Как ты, так и вси…
Онька трудно склонил голову. Мочно было, конечно, потянуть, покуражиться… А! Князю Михайле виднее! Може, и верно, что без ихнего даванья не устоять земле!
Начался торг, не торг, а вроде того. Крепко сбрусвянев, Онька слазал в клеть, отрыл береженую серебряную гривну-новогородку, несказанно удивив данщика, приложил пару бобровых шкур (соболей зато сумел-таки оставить до купеческого быванья).
Вынесли, погрузили в сани скотинную полть, куль хлеба. Онька поглядел на хлеб со всегдашним сожалением – жальче всего было ему отдавать рожь! Была бы своя воля – весь князев корм отдал бы мороженым мясом да шкурами! Таньша с тем же чувством досадливой жалости (получаешь чужое и на время, а отдаешь свое и насовсем!) таскала с Матреной сыры, холст, выкатили кадушку топленого масла. Все было уже давно припасено, отложено, изготовлено к приезду данщиков, а все одно – жаль было отдавать!
– А на городовое дело когда? – прошал Онька, провожая данщиковы тяжелогруженые возы.
– По осени! Как с хлебом справисси, дак и езжай, не жди! Двоих надоть от вашей деревни! – Он подхлестнул коня, плотнее запахнул суконный вотол. Возы скоро исчезли за поворотом дороги.
Онька, вздохнув, взошел в терем, словно бы ограбленный данщиком. Сел на лавку. Младшая из дочерей, Лукерья, Луша, поминутно спотыкаясь и пыхтя, волокла двухлетнего увесистого Степку в угол, где были у нее разложены немудрые игрушки (глиняный конь, куклы, какие-то тряпочки) и где сидел, дожидая малолетнего дядю с теткой, толстый Якуня, Прохоров сын. Глянув на батю, Лукерья торопливо обтерла маленькому подолом нос. Скоро в избу посунулся Коляня, присел рядом на лавку, поглядывая на старшего брата, словно бы не решаясь о чем-то спросить.
Таньша сновала по избе, властно поджимая губы. Ни за что ни про что подшлепнула подвернувшуюся под руку Лушку, пихнула телка, вылезшего на качающихся ножках из запечья, рыкнула на тотчас огрызнувшуюся Просинью, присела наконец противу двух братьев, разглаживая крепкими, потемневшими от работы руками на коленях крашенинный сарафан.
– Сам пойдешь али Прошку пошлешь заместо себя? – Подняла на мужа строгий взор.
– Сам пойду, – отмолвил, подумавши, Онька.
– С Колянею? – уточнила Таньша.
– Не! – отверг Онька. – Недаш пущай ныне пойдет!
Таньша вздохнула, приподнявши вздохом жирную грудь, склонила шею – подбородок сложился тугими складками.
– Сюда б ратных не нать! – произнесла. – Дочерь понасилят, хоромы пожгут, скот угонят, ежели и сами-то мы живы останем…
– На Манькино займище скот отгонишь! – возразил Онька. – Я там и клеть поставил, и засеки мы с Прохором поделали на путях. А хлеб, лопоть – загодя надо в яму зарыть! Так-то, Коляня! – заключил Онька, хлопая брата по спине. – Коли меня тут не будет тою порой, ты и поможешь бабам добро схоронить и самим в лес поховаться! А хоромы пожгут, что ж! Новые срубим!
Сказал бодро, а самому, как вообразил такое, дак до беды, до смертного ужаса не похотелось той проклятущей войны с Москвой!
Весна приносит тысяцкому города Москвы не меньшие заботы, чем пахарю.
Привезли ли сухие дубовые дрова на государев литейный двор, что стоит на спуске к Подолу, прямо за стеною Кремника, и сам, как крепость, окружен валами, башнями и горотьбой из сосновых срубов, доверху наполненных утолоченною глиной да еще обмазанных изнутри – не вырвался бы наружу жадный до всякого дерева огонь, не попалил бы город…
На вымолах чинят лодьи, готовят амбары к привозу новых товаров. Вот-вот пойдет лед, а там, провожая последние жемчужные льдины, поплывут по синей воде в далекую Орду и в море Хвалынское купеческие корабли. И на тысяцком опять все заботы гостей торговых, зело непростые, ибо русичи косятся на жадных и оборотистых сурожан, греки спорят с нахрапистыми фрягами, надобно удоволить также и немецкого гостя, что ведет крупную торговлю с Двиной, небезвыгодную великому князю, не давая, впрочем, немцу слишком залезать в русскую мошну… Всем им нужны льготы, «опасные» грамоты, подтверждения прежних прав, выданных еще Иваном Иванычем и даже Калитою, и надо у кого отобрать, кого и поприжать, не раздражая ни кафинских фрягов, ни Орды, ни государева дьяка, что то и дело, почуяв поваду князя Дмитрия, перечит вельяминовским распоряжениям…
На тысяцком и благоустройство города, и мостовые, и бани, и пригородные монастыри, получающие ругу от великого князя, на тысяцком повозное, весчее, конское пятно, служба мытных дворов, на тысяцком починка городовых стен, ремесленный посад, снабжение Москвы дровами, сенами и обилием…
И все это нынешнею весной свалилось на одного Ивана. Отец лежал больной, свалили простуда и гнев на Акинфичей, который, не имея выхода, разрушал могучее некогда здоровье великого тысяцкого Москвы. Василь Василич катался в жару и в поту по постели, мокрый, со слипшимися волосами, страшный. Иногда, скрипя зубами, бредил. Опоминаясь, пил квас и целебное питье, дико взглядывал на жену, костерил Андрея Акинфова с Алексашкой Мининым и вновь проваливал в беспамятство и жар. Кабы не старший сын, все дела московские пришли бы в расстройство.