Отречение | Страница: 5

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Завеса мерцающего инея опускалась окрест, истаивая на рубахах разгоряченных древоделей, а отец с сыном все рубили и рубили, не прерываясь, ведя слаженный деловитый перестук крестьянских секир. И вот уже второй ствол качнуло в вышине и кракнуло понизу, у переруба. И отец, не тратя слов, отшиб рукавицею парня посторонь, ибо ствол, надломясь не в черед, должен был посунуться комлем в их сторону. И когда рухнуло и начал оседать снежный вихрь, пошел, тяжело ступая, к третьему. А парень, чуть побледневший, сторожко следовал за родителем, пугливо оглядываясь на своевольное дерево.

– Птаху Стрижа знал? – не оборачиваясь, негромко вопросил отец. – Ево комлем так вот и убило! – Он помолчал, с хрустом уминая снег. – Через трои дён никак токмо и обрели в лесу. Дак соболь у ево в те поры все щеки объел… – Еще помолчав, прибавил: – Никогда не стой едак-то, прямь колоды! – И вновь оба надолго замолкли, взявшись за рукояти секир.

Уже когда сидели на дровнях и ели хлеб, накинув на плечи армяки, сын повестил, заботно поглядев сбоку на сосредоточенно, точно конь, жующего родителя:

– Даве Перка приходил, прошал: меду станем ли куплять у ево? Мамка сказывала.

– А, мордвин! – без выражения, слегка кивнув, отозвался отец. И, уже обирая крошки с бороды и усов, вопросил: – Чево просит?

– Секира ему надобна, да портище прошал…

Отец встал. Издрогнув, вздел армяк. Застегнул на грубые костяные пуговицы. Опоясался шерстяным тканым поясом, подхватил секиру. Медлить особо не стоило, солнце уже низило, косым золотом пронизая лес, немой, молчаливый, задумчивый, но уже весь полный смутным предвестьем весны.

– В татарах, слышь, нестроение! – обронил отец, и сын, склонив голову, понял невысказанное: с мордвой, на землях которой сидят ноне они, нахожие суздальские русичи, мир, доколе мир с ханом. И новый князь, Митрий Костянтиныч, хотя и сел на великий стол… Сел-то он сел… А все за старым князем, Костянтином Василичем, было прочнее как-то! А теперя Москва, вишь, да хан… Тут терем срубишь, а тут те его на дым спустят!

Раздумывал мужик. Он тяжко вздохнул, но смолчал и принялся обрубать сучья. Подвели коня, подтащили подсанки. Ствол вагами, изрядно покряхтев, навалили-таки на дровни, крест-накрест перепоясали вервием. Сперва казалось, что и конь не здынет, но конь взял. И уже когда миновали глубину снегов и вывернули на зимник, оба, сперва отец и мгновением позже сын, вскочили на дровни и погнали коня рысью под угор. Лучи солнца уже золотились и багровели. Сын держал наизготове припасенную для всякого лихого случая рогатину. Мало ли кто встренет дорогой? Домой все-таки стоило воротить до темна.


В ту же пору далеко отсюдова, в Заволжье, в тверских пределах рубил новую клеть, стоя на подмостях, заматеревший, раздавшийся вширь Онька. И сын-сорванец тоже тюкал топором, сидя верхом на углу, то радуя, то дразня родителя. И тоже низило солнце, и Таньша, сложив руку лопаточкой, держа за лапку меньшого сына (а дочерь босиком и в рубахе одной тоже вылезла за матерью на крыльцо), звала снизу:

– Мужики-и-и, сни-и-идать!

Онька улыбался жене и все не бросал топора, ладя до вечерней выти обязательно дорубить угол.

Уже потемнелый, бурый под снежною шапкою стоял терем, тот, давний, князь-Михайлой рубленный, с коего начала налаживать Онькина жисть, и уже не столь и казовитым казал себя в окружении новорубленых клетей и хлевов, Онькиной гордости… «И князь, верно, заматерел! – думал Онька. – Почитай, и женат, и дети есть! Не помнит, поди…»

Забавно баять о том, а где-то в душе очень хотелось Оньке, степенному нынешнему мужику, вновь увидеть князя своего, быть может, принять, угостить, погордиться достатком, накормить свежею убоиной… А чево! Може, когда и надобь какая придет ему сюда заворотить!

– Мужики-и-и! – звала Таньша, только что, подшлепнув, отправившая раздетую дочерь обратно в тепло терема. – Дитю колыхай, у-у-у, вражина!

Онька с сожалением сделал последний удар, полез, косолапя, с подмостей. Сын сиганул прямо с высоты в снег.

– Кому рещи, с топором не прядай! – рявкнул Онька, поздновато заметив очередное озорство первенца. Но тот уже встал, отряхиваясь, словно пес, от снега, и побежал, подпрыгивая, к терему.

Слухи в их лесную глухомань доходили не скоро, и что там деют промеж себя тверские и московские князья, Онька толком не ведал. Знал одно: созовут на рать – надобно стать за князя своего!


В ту же пору на Москве, под Звенигородом, к выти вечерней, отерев потное чело, оторвался наконец от работы Услюм, брат московского ратника Никиты (вот уже год безвестного: не то сгинул, не то в полон попал), – мастерил сани в холодной клети. Огрубелыми пальцами прищипнув фитилек, он затушил сальник и прошел темнеющим двором в избу.

Маленькая хлопотливая хозяйка Услюмова улыбнулась мужу, похвастала:

– Родитель весточку прислал! Митиха, вишь, занесла! – развернула, красуясь, кусок бухарской зендяни. Дети, уже обсевшие стол, только и ждали родителя. Задвигались, зашумели, потянувшись к ложкам. – Тебе поклоны шлет! – примолвила с гордостью жонка, свертывая зендянь. И тут же, отложив подарок на полицу, потянула ухватом дымящийся горшок из печи.

После щей – ели все из одной большой деревянной миски, по очереди окуная ложки в варево и подставляя под ложку кусок хлеба, – последовала черная каша, на заедку была приготовлена и уже стояла на прилавочнике горка тонких блинов, и выломанный медовый сот в глиняной тарели дожидал прожорливых «галчат», как называл Услюм в веселую минуту свое чуть не ежегодно умножаемое семейство. Он ел и улыбался, вспоминая вжеватого, ныне, видно, побогатевшего тестя с тещею и тут же, с легкою печалью, пропавшего невестимо в Киеве вместе с владыкой Алексием брата Никиту. И жена, привыкшая читать по лицу Услюма все его тайные мысли, тотчас подхватила, произнеся вслух то, о чем он только что подумал:

– Бают, владыка жив, ворочаютси на Москву, дак, може, и Никита с има!

Услюм облизал ложку, пригорбил плечи. Хотелось, ой, хотелось верить, что брат не погиб! Так бы славно прикатил… Овин бы новый вместях срубили… Да хошь и так! Отоспался бы, отъелся: не в молодечной, не в дорогах, не на далекой Киевщине, где, верно, все впроголодь, – у брата родимого во дому!

Дети лезли на колени. В крохотном, бычьим пузырем затянутом оконце мерк, изгибал недолгий еще день. И думы текли все о хозяйстве, о деле, о тех же санях, о новой расписной дуге… Он вздохнул, покачав на колене умостившегося на руках маленького. Только теперь умолк наконец упорный топор соседа-новосела, чтобы начать завтра вновь, еще до света, свою непрестанную песню.

Где-то топочут кони, текут рати, рушатся стены городов. Здесь – ростят хлеб и рожают детей. Стучат мирные топоры, возводя новые и новые хоромы для новых и новых русичей. Земля строится. Ждет. Молчит. Час ее славы еще не настал, не пробил. Но он тут, в этих мужиках, в деловом упорном перестуке секир. В детях, что выйдут некогда, возмужав, на Куликово поле.