Боль снова подступила к самому сердцу и вновь отошла. И тут Наталья ужаснулась и поняла, что рожает. Она остановила коня, передохнула, дождав, когда отпустит схватка, прошептала хрипло:
– Вези, Ванюшка!
Они плутали по зимнему лесу, переходя с зимника на зимник, съезжая в сугробы и поворачивая, пока не показалась из-за зубчатого края леса желтая, объеденная по краю луна. Испуганные дети, Федя с Любавой, молчали, сжавшись под тулупом. Иван, необычно серьезный, бледный в свете луны, погонял и погонял измученного коня. Приступы шли все чаще и чаще, почти беспрерывно уже, и Наталья начала понимать, что не доедет уже никуда.
– Ваня, Ванята, Ванюшка! Хоть стог сена найди, что ж это… О-о-о!
Федя заплакал тоненько. Наталья, нашарив потной рукою головенку сына, сама корчась от боли, стала его утешать.
Стог сена явился во тьме, как спасение. Стог и огромная ель на краю поляны. Ваня, сопя, разгреб снег у нижних, опущенных долу ветвей ели, натаскал туда сена, помог матери доковылять и заползти под мороженый навес ветвей. И сразу же, как только она оказалась в этой берлоге, ребенок, будто ждавший того, пошел. Ивану, заглядывавшему к ней, со страху стучавшему зубами, велела:
– Любаву позови!
Дочерь, хоть и маленькая, обыкшая видеть роды у овец и коров, пробралась к матери, приняла склизкий от крови и слизи комочек. Не было чем обтереть дитятю, живого, несмотря на преждевременные роды (послышался тоненький писк). Наталья зубами отгрызла пуповину, вырвав шерстинку от платка, перевязала кое-как, ничего не видя в темноте и каждую минуту ожидая, что малыш умрет: голый на снегу, на морозе! Нечем было обтереть, завернуть. Наталья растопила снегу во рту, кое-как обтерла родильную слизь. Оторвав широкую ленту от подола рубахи, завернула маленькое, уже словно бы и неживое тельце, засунула подо все одежды ко грудям, остро чувствуя, что ежели Никита погиб, то этот малыш, сын, – последний у нее и потерять его то же почти теперь, что потерять Никиту… Слава Богу, угревшись, ребенок зачмокал, и молоко было у нее… Она стала есть снег, кое-как обтерла себе ноги…
Ванюша все продолжал и продолжал таскать сено. Заложил весь верх, устроил почти теплую глухую берлогу, перенес Федю из саней, тулуп. Припустил коня к стогу, освободив его от удил. Наконец, окончив все, залез и сам под кров елового шатра, заложив дыру сеном.
Натянув кое-как на себя тулуп, угревшись, семья задремала. Дети сопели, вздрагивая во сне, а Наталья то проваливала в дрему, то слушала – не подошли ли волки? На месте ли конь? Но конь хрупал сеном, потом подошел к норе, нюхнул, сунув морду в сено, унюхал своих и замер, прожевывая, опустив морду к теплой дыре, откудова шло человечье тепло и знакомый запах хозяйки, смешанный с тревожащим запахом крови…
Младший к утру сомлел, то сосал, но как-то несильно – не сосал, мял губами сосок, – то вовсе замирал, и тогда на Наталью наваливало глухое отчаяние. Когда рассвело, они выбрались, издрогшие, – все тело ломило, болела поясница и голова, – и, набив сани сеном сколь только можно, поехали искать своих. Оставаться тут было нельзя: могли подойти волки, и у них не было ни крошки хлеба.
Когда на третий, четвертый ли день голодные и полумертвые, на измученном коне добрались они до Проклятого бора, до первой засыпанной снегом, кое-как слепленной из едва окоренных бревен охотничьей избушки, крытой жердями и корьем, Наталья держала на руках уже охладелый, давно потерявший всякую искру жизни трупик, в безумной, уже полубредовой надежде, что, добравшись до какого ни есть жилья, младенец еще оживет.
Выбежавшие бабы силою отняли у нее труп дитяти, затащили в дымную, темную нору, где ползали и пищали малыши, сомлевших, полумертвых детей, завели под руки ее саму и занесли Ивана, который все время правил конем, а тут, завидя наконец людей, посунулся носом вперед и потерял сознание. Им влили в рот горячей воды, дали пожевать хлеба…
Наталья назавтра была в жару и не узнавала никого. У нее началась горячка. К счастью, нашлась старуха-травница, которая, осмотрев боярыню, сказала твердо: «Жить будет!». И начала ее растирать и поить какими-то вонючими отварами. Жар, действительно, спал, и на четвертый или пятый день Наталья очнулась и сразу спросила о детях. За эти четыре дня умер, сгорел, истаяв на глазах, Федя, но ей не сказали того. Иван с Любавой были живы и испуганные сидели молча близ матери. Только еще через ночь, когда Наталья уже начала привставать, ей повестили про Федора.
«Что я Никите скажу?» – думала она, раскачиваясь в забытьи на жердяной постели своей, где все спали вповал, вплоть друг к другу, не думая уже ни о чистоте, ни о вшах, ни о чем ином, кроме самой жизни… Жить ей совсем не хотелось и было незачем. Но Любава с Ваней жались к ней со сторон, и ради них, таких еще слабых и маленьких, надо было продолжать эту жизнь, надо было встретить Никиту и смочь поглядеть ему в глаза, если он только жив и придет, а не уведен в полон и не убит (но об этом думать было неможно, нельзя). Надо было жить, и она жила. Встала, начала в очередь топить, стряпать и таскать воду от ручья.
Мужики стерегли дорогу и однажды прикатили веселые: «Уходит литва!». Тогда только стали выползать, тянуться к дому…
От деревни осталось три дома да боярский двор – уцелевший, хоть и был весь разорен. Хлеб разрыт, вырыт и ларь с лопотью, лишь укладка с серебром и дорогой кованью, схороненная Натальей, уцелела. Видимо, холоп перешел опять к своим, к литве, и указал, где зарыто боярское добро…
Но надо было начинать жить! Уцелела одна из коров (двух других съели, пока сидели в лесу), уцелел конь. Дрова так и лежали в круглых кострах в глубине двора, и даже несколько стогов сена уцелели на задах – видно, литвины, ограбив деревню, скоро ушли в иное место.
Наталья старалась вызнать хоть что-нибудь: уцелел ли Никита, где Услюм? Но что можно было выяснить в этой одичалой, сорванной со своих мест, мятущейся человечьей скорби?
По дорогам брели нищие, потерявшие дом и кров, отчаявшиеся люди. Просили хлеба, но их было нечем кормить. Добро, мужики поделились с нею спасенным житом. И когда однажды в горницу взошел, постучав, тощий паренек в рванине и остановился у притолоки, Наталья хотела подать печеную репину да проводить со двора, но мальчик заплакал, и тогда Наталья признала в нем Услюмова сына. Охнула, обняла, повела мыть и обирать вшей. От него и узналось о судьбе деверя.
Дни шли за днями, а от Никиты не было по-прежнему ни вести, ни навести.
Ольгерд был очень осторожен всегда, хоть и не труслив. Только вызнав от пленных, что князь в городе, а сил, могущих нежданно напасть на него, не собрано, он стремительными переходами, стягивая рати в единый кулак, двинулся к Москве. Город встретил его пожарами. По приказу воевод выжигали окологородье, чтобы не дать противнику возможности сделать примет. Ольгерд стал под самым городом, перестреливаясь с московитами, стоявшими на заборолах, отнюдь не пытаясь, однако, штурмовать каменную крепость. У него не было ни осадных орудий, ни потребных к делу мастеров, а сверх того, несобранные рати, как он понимал и сам, могли быть собраны при распорядительности боярской очень быстро, и тогда он со всею своею конницей окажется на чужой земле, в кольце вражеских войск. Да и еще было одно недоброе соображение у великого князя литовского. Михаил Тверской, заставивший его выступить в этот поход, страшил Ольгерда своею невероятной настойчивостью. Иметь противу себя ратную Тверь с князем Михаилом во главе вместо этого сосунка, неспособного в срок собрать рати (каким он считал Дмитрия), ему вовсе не улыбалось.