– Господь! – добродушно отозвался Кирилл, веселыми глазами озирая свое семейство.
Мария слушала немо, с тупою тяжестью в сердце и голове. И вдруг в ней, возможно от усталости, крестьянского тяжкого труда, нездоровья, страхов, горькою волной поднялось запоздалое отчаяние. Остро увидела она всю свою жизнь, красавца-мужа, который надевал писанный золотом шелом и дорогой доспех только для торжественных выездов, ни разу не ратясь, потерял все или почти все (и даже маленький Стефан кричал ему – погибни со славой!), и что вся жизнь ихняя была для одного этого: для шествий, с хоругвями и поклонами, выездов с князем, посольских дел, не нужных, как прояснело теперь, никому и никого не спасших… И не потому ли, да именно поэтому, он и неуспешлив днесь! Какая корысть в том, что был ты честен и верен сменявшим друг друга юным князьям? Что был щедр, хлебосолен и нищелюбив? В спокойную пору, тогда еще… до Батыя, быть может, пригодились бы твои и стать и норов, – но не тут, не теперь! Как же ты не видишь, ладо мой, отец детей моих и свет очей моих, как же не узришь позора в том, что вышли вы, мужи, бояре, ратные люди, да попросту мужики, наконец! С хоругвями, встречу поганому бесермену, послу татарскому, с дарами, яко волхвы ко Христу новоявлену! Смилостивил, испугался за сына… Сын-то еговый глазами заболел, видно, от жара огненного, – задымил очи на пожаре Ярославском! С хоругвями, крестным ходом, яко благодетеля своего…
– А кабы не исцелил?! – спросила вдруг Мария, звонко, в надрыв, и, склонясь, горько заплакала: о себе, о нем, что только и умел всю жизнь умолять, просить, шествовать, когда надо было драться, подличать, предавать или уж безоглядно идти на крест!
– А кабы не исцелил? – повторяла она, вздрагивая, горбатясь и закрывая лицо руками, меж тем как Кирилл, испуганный, пав на колени перед женой, пытался, как мог, утишить ее рыдания. Знал бы он, сколько ей пришлось пережить за эти смутные дни!
Стефан слушал, бледный, повторяя одними губами: – «Господь!».
* * *
Возвращались едва не на пепелище. Все было разорено и порушено. Татары, свои ли – не поймешь, поозоровали всласть. Сорванные двери, выбитые оконницы, поваленные огорожи… Едва четверть разбежавшегося скота удалось собрать по кустам. Недосчитались и многих слуг, сбежавших напрочь. Почитай, ежели бы и сгорел город, боярину Кириллу не много большего убытку стало от Ахмылова нахождения…
Минуло четыре года. Четыре года относительного покоя, когда можно отстроить порушенные хоромы, когда бабы вновь рожают детей, а мужики пашут и сеют хлеб. Хотя уже в воздухе носило, что Юрий вновь схлестнется с Дмитрием, и горе тогда Ростову, зажатому меж Тверью и Москвой! А подрастающие князья, словно переняв наследную болесть, начинали тяжко ссориться, чему деятельно помогали многие бояре. И уже скоро дело должно было дойти до дележа града Ростова и волости… И все же это были относительно спокойные годы, о чем Кирилл почасту толковал с зятем своим, Федором Тормосовым, когда те наезжали гостить, обычно всей многочисленной семьею, со свояками, тетками, племянниками, детьми и челядью. И венцом всех этих разговоров было одно: кто одолеет, в конце концов, Москва или Тверь? Тверь – была привычнее, спокойнее, спасительней казалась для града Ростова.
Мечты, похороненные со смертью Михаила Тверского, все еще робко брезжили в неспешных застольных речах.
– Вот бы, ежели бы… Покойник, Михайло Ярославич, царство ему небесное, гляди-ко, почти уже всю землю Владимирскую совокупил в руце своя! За малым дело не состроилось! Новгород Великий, вот… Да, Новгород! Упрямы, непоклонливы новгородцы-ти! А ныне опять все поврозь, да под московского князя головы клонят…
Жена была права в давнем озарении своем. Кирилл всю жизнь мечтал о благолепии, о торжественном уставном несении вышней службы, и всю жизнь, в тайная тайных души, верил, что князь должен быть справедлив, великодушен, мудр и милосерд, и когда раз за разом видел иное – недоумевал, не верил, не понимал и не принимал, на многое и вовсе решительно закрывая глаза.
В иную пору, в иной действительности был бы Кирилл и в почете и на месте своем. Но тогда, когда все рушилось, бродило, а новое не устроялось еще, он был порою смешон, как токующий тетерев, что слышит одного лишь себя.
Но уже и эти заботы отходили для него посторонь, теряли прежнюю свою остроту и боль. И все чаще Кирилл такие вот беседы кончал присловьем:
– Един Господь!
В нем все укреплялось и росло сознание, что земная жизнь, его труды и чаянья – суета сует и всяческая суета, и то, чему он посвятил свою жизнь, вряд ли столь уж важно перед лицом Господа и той, другой, истинной, вечной жизни. И все меньше трогало Кирилла, что хозяйство плыло из рук, уходило добро, уходили люди, пустели волости, некем и нечем становилось содержать городской двор… Здесь, на земле нажитое, оно и должно было остаться на этой земле.
Впрочем, хоть и скудел боярин Кирилл, все же он оставался великим боярином, и хозяйство его, трижды порушенное, все еще было боярским и большим. И сына Стефана отдали учиться не куда-нибудь, а в Григорьевский затвор, рядом с княжеским теремом, куда ушла едва ли не вся библиотека князя Константина Всеволодича, и отроки лучших боярских семей учились именно здесь, и самые ученые иерархи церковные выходили именно отсюда.
К Кириллу невидимо подходила старость. Подходила, как наступает тихая осень. Все тепло и солнечно, но редеют леса, свежеет воздух, меркнут краски, и вот уже каким-нибудь ранним утром треснет льдинка в лужице под ногой, и птичьи караваны уходят и уходят в синих холодных небесах туда, на юг… Так было и с ним: не согнулся стан и сила еще не ушла из предплечий, и в светлых волосах не вдруг проглядывали, прячась, нити седины, но уже виднее стали белые виски, и узкою лентою посеребрило бороду, и посветлели брови, и новые, добрые складки пролегли у рта, и морщинки у глаз не сходили, даже когда он переставал щуриться. И все больше от дел городских, невеселых, обращался он к детям, словно в них чаял достичь того, до чего не удалось досягнуть самому, себе же оставляя, в дальнем далеке, тихую надежду на монастырское уединенное успокоение.
В детях на первом месте был для него Стефан, горячий и нравный. С ним, как с равным уже, проводил Кирилл часы, толкуя греческие книги, обсуждая деянья Александра Македонского, Омировы сказанья, чтя вслух хронику Амартола и русские летописи, по которым недавняя и уже отошедшая в небытие киевская старина выглядела величавой и славной, а князья киевские – Ярослав, Святослав, Олег, Владимир, креститель Руси, великими и грозными.
Малыши – Варфоломей с Петром – занимали гораздо меньше места в душе и в мыслях родителя, хотя и помнилось, и тревожило бывшее в церкви, но помнилось и поминалось от случая к случаю, а так, ежеден, Варфоломея не выделяли в особину, уделяя ему и меньшому брату поровну вниманья и ласки. И, как часто, как всегда бывает, просмотрели те незаметные и крохотные поначалу отклонения, те поступки, совершенные «не так» или «не совсем так», которые ознаменовывают начало человеческой неповторимости. Но что было неповторимо в характере Варфоломея?