Только страшно дрожали расставленные ноги, и что-то там делали жонки с повитухою, которая сейчас ловко приняла младенца в чистый убрус, тут же, слегка обтерев с него родимую грязь, положила на солому, и льняную ниткою перевязывала пуповину, а перевязав, наклонилась и зубами, слегка зажевав, отгрызла лишнее, тут же и подшлепнув младенца – «дыши!».
Под руки, почти обморочную, Марию отвели-внесли в терем и уложили на ложе, тоже соломенное, застланное рядном, а сверху белым тонким полотном, но без перины, чтобы не было жаркой мягкости, вредной роженице.
Тут, в повалуше, уже толпилось едва ли не полтерема, и не только жонки и девки, совали нос и любопытные мужики, которых тотчас, впрочем, и выпроваживали взашей.
Посреди покоя уже было водружено дубовое корыто с теплой водою, и сейчас, уложив и обтерев влажной посконью боярыню, жонки, во главе с повитухою, бережно развернув, обмывали в корыте попискивающего малыша.
Боярин Кирилл протолкался сквозь суетящийся бабий рой к ложу жены, склонился над нею. Мария вздрагивающими потными пальцами тонкой руки коснулась чела супруга. Огромные, полные пережитого страдания и счастья, обведенные синею тенью глаза оборотились к такому дорогому сейчас – особенно дорогому! – доброму и растерянно-беспомощному лицу супруга:
– Отрок, – прошептала, – сын!
Кирилл покивал головой, знаю, мол! В горле стало комом, не мог ничего и выговорить. Только, еще ниже склонясь, коснулся бородою влажных, исстрадавшихся рук дорогой своей печальницы. Все заботы и труды сейчас – посторонь. Жива, благополучна! И – сын.
– Ты иди… – прошептала, едва заметным движением перстов перекрестив счастливого отца. Кирилл распрямился: высокий, – жонки все были по плечо ему, – статный, как и прежде, как и всегда… Даже и тут, на ложе болезни лежа, узрела Мария опять и вновь, как царственна на нем даже и простая домашняя сряда. А вот не судьба, не талан… Мельком прошло облачною тенью суедневное, заботное, о чем в сей час и думать не хотелось совсем… И вот тут-то ей и поднесли младенца, уже умытого, уже укутанного в свивальники, с одною сморщенной красною мордочкой, темнеющей среди белого полотна. И уже в свете дорогих свечей в высоком свечнике у ложа заглянула Мария в глаза будущего (еще не крещенного) отрока Варфоломея, и не могла не узреть, не прочесть в них удивительного знака грядущей его судьбы.
Сперва-то, как поднесли, увиделись одни светлые бровки и пухленький ротик, с забавно приподнятою, жаждущей материнского соска верхнею губкой. И Мария, уже протягивая ладо ни к теплому свертку, лишь мельком заглянула в большие, отверстые миру глаза дитяти. Заглянула. И сама испугалась даже. Со сморщенного детского личика на нее глядел старец. Глаза жили как бы даже отдельно, полные безграничного терпения и тайного прозренья, и ее словно овеяло тихими крылами, даже и протянутые ладони замерли в воздухе на миг. Свет струился на нее из очей дитяти, голубовато-искристый, неземной, как будто бы бархатный на ощупь свет… И… не виновата она, что охватила судорожно, прижала к себе поскорее, едва не вдавила в крохотный рот набухший, потемневший сосок. И пока сосал – не жадно, крутя головкою, захлебываясь, дергая и теряя, как, бывало, Стефан, а задумчиво, ровно и плотно, словно бы исполнял работу, думая в то же время совсем о другом, – все боялась, как оторвет от груди? Боялась вновь нечаянно заглянуть в отверстые очи.
Впрочем, пугающее это прозрение в глазах у дитяти быстро окончилось. Мальчик Варфоломей стал упитанный, спокойно веселый и ежели бы не то событие в церкви, он и не тревожил бы ничем родителей своих, все внимание которых по-прежнему забирал старший, Стефан. Тем паче Мария почти тотчас опять понесла и невдолге родила третьего сына, названного Петром, так что тут и заботы, и внимание, все пришлось делить натрое (и даже начетверо, самая старшая подрастала дочерь, в близких годах уже превратившаяся в невесту).
Не был, к тому же, Варфоломей ни тщедушен, ни нервен излиха (да и будь он заморыш, отроком-то, не вымахал бы к мужескому возрасту противу прочих «в два мужика силою», как сообщает первый его биограф, Епифаний. Одна только странность была у дитяти: не брал грудь по постным дням, средам и пятницам. И не то, чтобы дергался или кричал, нет! Попросту отворотит личико и лежит, задумчиво глядя вдаль… Опять трудно верить! Может, плохо брал? Мать даже и то пробовала: влагать ему сосок в рот насильно, а он все одно, не сосет, зажмет сосок деснами, да так и лежит, не чмокая и не шевеля губами… Что ж! Суровое соблюдение постов и постных дней Марией, пока носила плод, могло же воспитать и в младенце Варфоломее эту наклонность к перерывам в пище. Быть может! Хоть так объяснить-понять. И еще он не брал грудь после обильной мясной пищи матери (и у кормилиц не брал груди тоже). Верно, тонкость натуры, которая отличала Сергия всю жизнь от прочих, «сверхчувствие» его, сказалось уже тут, на самой заре жизни, в тонком различении вкуса материнского молока.
Но и это заметила Мария не вдруг, а после, – после того всего, что назвал летописец Ахмыловой ратью.
– Беда, жена! Надо бежать!
Пляшущие огоньки двух свечей едва освещали тесовую лавку, корыто с дымящейся водой, угол божницы да край стола с разложенными ветошками и белым льняным убрусом, расстеленным поперек столешницы, на котором Мария с нянькою и сенной девкой кончали перепеленывать вымытого, накормленного и теперь забавно гулькающего малыша, который, тараща круглые глазенки, любопытно выглядывал из тугого свертка и дергал щечкой, пытаясь и не умея еще улыбнуться.
Мария подняла голову, еще не понимая, еще отсвет улыбки дитяти блуждал на ее лице, и прежде смысла слов поразило ее лицо супруга, – смятое, растерянное, с погасшим, бегающим взором, с пятнами лихорадочного румянца на щеках и лбу, – такого с ним николи не бывало, ни в мор, ни в иную беду, ни даже в набег Кочки, даже и тогда, когда дошла весть о гибели Михайлы Тверского в Орде – последнего из князей, – как всегда повторял Кирилл, – кто мог спасти Русь и Ростов от гибели.
Муж сдался, сник, сломался духом, – поняла она, – и это было самое страшное, страшнее того, что он бормотал, словно в бреду: про Ахмыла, посла татарского, про горящий Ярославль, про то, что и Ростову уже уготована та же беда, и все бояре, весь синклит, уже покинули город, сам Аверкий бежал невестимо, бросив обоих молодых князей на произвол судьбы, да и они уже, верно, побегли вон из града… И что их поместье стоит как раз на Ярославском пути!
Она встала, едва не уронив маленького Варфоломея, сделала шаг, второй навстречу супругу, и у самой вдруг все словно поплыло в глазах: стала мягко заваливать навзничь…
В обморочных сумерках чьи-то руки, пляска дверей, голоса, грубый зык Яши, старшего ключника, топот и гам снаружи… Кирилл держал ее за плечи. Мария, медленно приходя в себя, стуча зубами о край ковша, пила терпкий, холодный квас. А уже в горнице полюднело. Суетились, несли сундуки и укладки, сворачивали толстый ковер, уже держали наготове дорожный опашень боярыни, уже укутывали маленького, когда в покой ворвался разбуженный нянькою и едва одетый Стефан: